https://wodolei.ru/catalog/mebel/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Рукава пальто съежились и шуршали жестью, запястья рук побагровели, они уже не слышали живого тока крови, но парень не замечал своего нелепого положения. Вот как перст оказался, один на всю планету – и некуда податься, некому доверить отчаявшуюся душу, чтобы оттеплили ее ободряющим смирным словом. И такая обида поднялась в груди, такую униженность и оскорбленность почувствовал Коля База, что захотелось выть, задравши в небо заиндевелую багровую морду. Каждый помыкал им, как хотел, каждый качал права, и только он, Коля База, вроде бы свободный лесовой человек, вдруг оказывался для всех подневольным.
Святочная стояла ночь, и кто-то сейчас пировал в застолье, заключив союз с Фармазоном, кто-то улещал любостая, полный томления и семени, кто-то просто спал могильным сном, как пропащая скотина, наработавшись за день, кто-то летал в поднебесье и звонко, беспечально смеялся, а кто-то маялся и стенал, коротая вдовье свое житье. Много жило на земле людей, и у каждого была своя ночь. А Коля База слонялся по Вазице, не зная покоя. Вот всегда так: хватил рюмку – и пошел шататься, палкой его тогда не уложишь, бессонного человека, будет дурачиться и всех дурачить. Такая уж натура… Он долго по-собачьи кружил по деревне, пока ноги не принесли к баньке Креня. В это время долгий сполох пробудил небесный дегтярный навар, желтый шлейф протянулся по черному склону и замер на мгновение над дымником бобыльего житья: будто нечисть какая-то взмыла из настуженной прокоптелой трубы и срочно помчалась на ведьмин шабаш. Даже снега очнулись на мгновение, и внутренний холодный свет их выявил вокруг каждую мелочь. А может, ничего подобного и не было, может, в Колькиных глазах полыхнуло от скудеющего больного похмелья?
На горке возле бани в шапках снега высились поленницы, и легкий голубоватый свет сочился от березняка. Сминая легкое опасение, парень обежал вокруг баньки, поленом походя постучал в подоконье и, словно бы решившись на давно задуманное, лихо подпер плечом костерок и обвалил под горку. С мерзлым хрустом посыпались поленья, ворохами снега обложило Колю Базу, а он, радостно матюкаясь, с наслаждением и злым восторгом рушил дрова, однако взглядом настороженно поджидал момент, когда распахнется дверь и в проеме ее покажется старик. Но время шло, а двери молчали, ничто не нарушало банную тишину, и оттого, что никто не вырывался наружу с досадой и бранью, стало вдруг скучно. И, уже сердясь на старика, парень подумал: «Двери, что ли, облить да приморозить? Железно…» Он отмерил взглядом дорогу до ближайшего колодца, и ему стало лихо. И словно бы милостиво что прощая Михаилу Креню, парень оставил затею.
И тут его разобрал пьяный беспричинный смех, больше похожий на рыдание.

Глава 9

В последние дни так нехорошо случалось с Маланьей Корниловной, что и не жить бы: будто все отымается в ней при здравом-то уме; от ног захолодеет и странной пустотой начнет отымать тело, приступит к самому сердчишку и его обоймет пустотою и так тоскливо потянет, что воздух становится угарным и ненадышливым. «Крови не стало иль так намерзлась за жизнь-то, что морозит постоянно?» – размышляла Маланья Корниловна, трезво прислушиваясь к себе и не слыша тела. По отдельности вроде бы и ногу приподымет, и руку, и голову отоймет от подушки, но как поместит ее обратно в постели, так сразу и теряет ее. Неловко жить в таком состоянии, чего говорить.
«И помереть бы, так и слава Богу, да вот Господь смерти не дает. Знать, кто добро делает, тому Верховный лета прибавляет и не призывает к себе. А я хоть бы сегодня умерла. До пенсии бы дожила, Кольке денюжки отдала, да и дело с концом. Вот уж попьет, сиротина. Не себя жалко, его жалко, жальче некуда. На кого оставляю? Хоть бы в добрые руки пристроить. И в кого такая непуть, в кого этакая растутыра, прости, Господи…» «А приобзарилась она да на высокие дома, что на светлы самовары, на хрустальные стаканы. Через блюдце слезы льются, не могу чаем запить, не могу милого забыть».
И не заметила Маланья Корниловна, как запела вдруг тоненько и прерывисто, и не почуяла, как голос ее, обычно басовитый, глухой, разом переменился до нитяного, грудного, когда вроде бы и не сам человек поет, а внутри его кто-то неведомый хозяйничает и играет на своей струне. Жизнь в Маланье пресекалась сама собой, без особых болей и тягот, чья-то рука примеривалась к горлу, перетягивала едва и прислушивалась к бескровному сердцу, едва колеблющемуся в пустоте на высохшем черенке. Жизнь обрезали, а старая и не чуяла. Темно было в избе, углы садились от мороза, к ночи выстудило вовсе, высыпавшиеся пазы в стенах худо держали тепло, и может, потому так тосковали, пропадали руки-ноги. В Маланье давно уже все изжилось внутри, без особых болей и тягостей истлело и скукожилось, словно бы червячок заселился под грудью и выел мяса, и выпил соки, и часто так думалось ей, что заснет когда-нибудь и не проснется. А не хотелось так уходить из мира, не хотелось; Маланья давно положила себе, что все близкие и печищане поодиночке придут к ней, а она благословит их и попросит прощенья, а Кольку, сыночка, поставит в изножье кровати, чтобы тот не пропадал из взгляда. Но как-то худо, Господи, когда заснешь – и больше не откроешь глаз: это будто бы и не рождался, верно?
Кровать стояла невдали от порога. Сбоку доносило меркнущим теплом, из дверного притвора точило стужей, и может, оттого ноги, обращенные к выходу, ледяно настыли, точно опущенные в таз с родниковой водой. Маланья напрягала слух, поджидая, когда зашевелятся морозные ступени, когда охнет уличная дверь, и, незаметно для себя, забывалась, а очнувшись, корила свою дурную голову за слабость… Запился вовсе парень. Хоть бы не пал в сугроб да не замерз. Долго ли. Вон на воле-то палом палит, птице погибель. Откуда наслало холодов. Не за мной ли, грешницей, пришла подвода? Потухающе думала Маланья: лишь одна мысль о сыне одолевала и морила ее, гнала в сон. И однажды забывшись, она то ли в дреме, то ли наяву услыхала гнусливый скрип крыльца, грохот двери о косяк – и очнулась, точно зная, что явился сын. В кромешной тьме просматривался распах двери, и в проеме ее на пороге стоял Колька, но почто-то не проходил в избу, а медлил, мялся с ноги на ногу, овеивая себя марлевым полотнищем. «Колюшка, – через силу позвала Маланья, приподнявшись на локте. – Ты почто в избу-то не проходишь? Иль чего натворил худого? Я-то, глупая, боялась, хоть бы не замерз где парень». Но сын не отвечал, еще раз обмахнул вокруг себя сквозной, смутно белеющей кисеей и пропал. Маланья с испугом ширила глаза, но видела лишь странно посветлевшую дверь.
«Вот и все, позвало, – тупо, без радости, но и горести, подумала Маланья, откинувшись на подушки. – А хорошо ли в Рождество-то помирать? Не обидится ли Господь, что ухожу от него, он в дом, а я из дому. Вот те на». Слеза неслышно пролилась, и со слезою в углах рта Маланья снова забылась. И приснились ей папа с мамой, еще не старые: папа в переднем углу под божницей, в меховой поддевке, челочка набок, борода на две стороны, на ногах зеркальные калоши; у мамы черный повойник на голове, губы подковкой, устало приспущенные. Была раньше фотография, да вот утерялась, а нынче приснились родители, словно живые. Глазами моргают, головами колышут, и материна набрякшая ладонь на отцовском плече подрагивает. «Вот чудно-то, – во сне подумала Маланья. – Будто фотка, а как в кино. Всамделишные и живые». Потом и Таранин Гриша, первый муж, приснился, и как сватался, и все-все, до мелочишки встало из угасавшей жизни яркой картиной.
… Гришу она вроде бы и не знала: хоть из Вазицы парень, но рано стал на Мурман уходить, в деревню наезжал как в гости, да и старше был годами. Гуляла Малаша с парнем, по сердцу он был, да на ту пору ушел на Канин по наваги, в то время и просватали. Не тот жених, который сулит, а тот, который в сенях стоит. Отцу-матери нравится, так пойдем свататься.
… Вот канун Нового года стала полы мыть, он и пришел. Пришли с моим зятем, да и сели на лавку. Он старше показался да такой не форсистый, волосы по плечи, борода, а глаза нахальные, никакого стыда в них нет. Сидит на лавке, эдак выглядывает, как будто должны ему. Они говорят, что в лес шли, да запопутье и забрели воды напиться. Мама самовар согрела – чаем поить, а я бегаю, не обращаю внимания. Вот они напились и пошли, я в окошко взглянула, говорю: «Эко чудо, вот чудо-то!» – «Что ты, девка, это Марфы Тараниной сын, твой жених». – «Эки женихи, тьфу-тьфу». Я и плюнула. Говорит верно пословица: «Не плюй в колодец, придется воды испить». Я плюнула, и пришлось облизать. Сказала тогда, век не забудешь слов: «Лучше камень привяжу да в воду уйду, чем на эдаких женихов идти». И опять за окошко поглядела, еще плюнула. О-о-ой!
… Потом за нею и свататься приехали назавтра. Уж стемнелось, а Маланья одна дома была, все к празднику в Ручьи укатили. Уже двенадцать ночи, девушка спала и не чуяла, что сваты у окон ходят да смотрят. Застучали в подоконья, она и выскочила, простоволосая. Бегает по избе, а снаружи колотятся, божаточка кричит: «Жених едет». Тут и отец с матерью из гостей взялись, от праздника вернулись.
… Все-таки я пустила своих, да за печку и побежала. А ум-то бродит, думаю: «Какой жених, может, хороший какой?» А еще не знала, что вчерашний гость. Я за печку забежала да через печку смотрю, а теленок за печкой меня носом тычет. Только что корова отелилась, а я теленка пинаю ногой. Смотрю, все зашли, я все жениха дожидаюсь, а он уж тут стоит. Ко мне прибежали: «Одевайся, жених-то ждет!» – «Какой жених?» – «Да Григорий Петрович». – «Ой-ой-ой, – руками замахала, ногами залягала. – Не надо мне жениха».
… Родители Маланью одевают, наряжают, самовар греют. Было тут дел. Они дочь свою одевают, наряжают, а она все обратно скидывает да спинывает и ревет в три ручья, во всю пасть орет. Тут бы и задавиться Малаше, кабы выпустили ее и дали волю. Мать прибежала с поленом: «Я тебе всю морду разобью». А Малаша, не перекрестившись, во гневе и слезах в ответ: «Я тебе не дочи, ты мне не мати… Ну, леший с вами, родители хорошие, – так и сказала. – Замуж выйду, а все одно жить с ним не буду».
… Сватьюшка, моей сестры свекровь, говорит моему отцу: «Сват, сват, давать дак давать, а то сейчас заверну коней, в Мегру поедем на другой свататься». Сватьюшка богатая была, над моим отцом власть имела, она взяла сестру мою за своего сына. Она была богаче, дак она уж поворачивала, а мы беднее – дак подчинялись. Отец пьяный был, отец заревел во все горло, завыл, будто собака. И давать – жалеет, и не давать – жалеет. А матери давать надо: девок много, куда с има, всех семь, а душа одна. Бедно жили. Вот самовар согрели – жениха за стол и меня ташут, бьют и тащут, приговаривают: ты, Малашка, погляди, сколь жених-то баской. Он без бороды нынче, ты его не пугайся. Вот и за свечами сходили, вот и свечи хотят зажигать к иконе. Я реву, я жениха почто-то повек ненавижу. Свечку засветили, говорят: «Молись». Руку-то сама божатка направляет, шепчет: «Жених-то хороший да удалой. Такой и во сне не приснится. Эко счастье, девка, привалило». А я ни иконы, ничего не вижу, от слез опухла.
… Стали пить чай, его посадили. Он сидит, а Малаша за самовар спряталась, чтобы никого не видеть. А сватовьям что, им лишь бы вино, они без устали пригибают, захорошели, их на песни повело. Они поют, молодица плачет, на столе лужа, хоть вехтем затирай о ту пору. После вскочила, словно ожгли ее, да на поветь побежала веревку искать, задавиться хотела. Гости за Маланьей, схватили на лестнице, давай уговаривать. Отец всю ночь белугой ревел, жалел дочь. А мать приговаривала: «Первый жених, перво счастье».
А где оно, счастье, куда укатилось? С год не пожили с Гришей, а насобачились на всю жизнь. Он в море уйдет, на Мурман по треску, на берег с ледокола сойдут, сразу шуры-муры. У мужика сердчишко не дрогнет, не взовьется по родной жене. По чужим постелям силу оставит, домой явится, как на постой, глядеть не хочет. У ней душа-то болит, казнится, а тело разбужено, телу живого хочется: переможет себя, скрутит сердце, подластится к благоверному, а тот наломает, как зверя, будто медведя в берлоге берет. Боже мой… Тут и вдвое тошно да постыло. Подала на развод, он и тут ей насолил.
… Долго печалилась, жаловалась кому-то Маланья, словно итожила жизнь свою. Может, мерещило ей? Может, блистающий посреди мрака путь открывался, куда позывало ступить, и в конце того искрящегося пути кто-то простирал зовуще руку. Ни лица, ни тела, только вроде бы багряный плащ и простертая навстречу рука с золотым перстнем на указательном пальце. Порой все отодвигалось, погружалось, и тогда беспокойство овладевало Малашей. И в своем бесконечном тревожном беспамятстве она мучилась, плакала, желая вернуть утраченное видение. Но звездный путь не возвращался, а снова приходили мать, отец, легший в чужой тундровой земле. Гриша Чирок являлся снова и снова, будто бы обегал свой заданный круг, являлся и спрашивал с завистью ли, с насмешкою ли: дескать, хорошо ли тебе, Малаша, вдовой-то жить? Ты вдова, тебе землю давают, а моей бабе Польке почто-то не давают… Всем дадут, придет срок – и всем отмерят землицы, – утешала Малаша, не слыша к старику прежней обиды. Может, вестник какой в Гришином обличье является к изголовью, может, проверка на смирение? – сомневалась Маланья, опустошаясь вся. – Нагрубишь, а окажется вовсе иной человек. Гриша-то попомнил ей, хорошо отомстил за дюжину белья, что не отдала при разделе, много слез пришлось пролить.
В войну крутое безмужичье настало, и Гриша, отмолившийся от фронтов, выдвинулся в председатели. Тогда бабы и на Канин за триста верст за навагой пеши ходили, и совсем старые старики тянулись на путину из последней изжитой мощи, и Малашин отец, уже преклонный годами, тоже отправился на промыслы. До Чижи с обозом дотянулся и умер в становой избе на юру, не сойдя с нар и не увидя солнышка. Известие в Вазицу ненцы привезли, завернули на подворье к Малаше и сказали: отец умер. Она к председателю за лошадью, а тот и глядеть не захотел, не то говорить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54


А-П

П-Я