Установка сантехники, советую знакомым 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Слепило глаза от тонких белых покрывал, от продолговатого, как дыня, багрового солнца: нетерпеливо искал глазами на горизонте черную гудящую муху и не мог дождаться ее. И когда ловко клюнул на посадку самолетик и, басовито вскипев, затих разом, нелепо раскорячившись на раздвинутых ногах, Тимофей не кинулся следом за встречающими, а остался возле аэродромной избы, пытаясь издали разглядеть мать. Все было просто, буднично, и горстка закутанных в одежды людей, спешащих к самолетику, и те, неловко вылезающие из нахолодевшей утробы, казались отсюда странно далекими, иными, нездешними и виделись как сквозь летнюю воду. Ресницы защипало, и все в глазах Тимофея поплыло. Он глупо улыбался и с возрастающим стеснением всматривался в прибывших, не узнавая матери. И когда распалась горстка людей, обтекающих самолет, и рассыпалась по длинной сверкающей дороге, уводящей в березовую воргу, Тимофей увидал возле крыла одинокую женщину: и по тому, как потерянно оглядывалась она, как нервно потирала руки и без нужды нагибалась, трогая у ног коричневый, туго набитый баул, с каким раньше ходили участковые врачи, – по всем этим незаметным привычкам, известным лишь ему, Тимофею, и, оказывается, вовсе не забытым, он запоздало узнал свою мать. Ланин заторопился к ней, прислонился щекой к ее лицу, но что-то мешало ему внимательно рассмотреть мать, будто преграда заслонила ее. Тимофей усадил женщину на тележку на резиновом ходу, толстые колеса зашипели на мелком морозном снегу, застоялая лошадь пошла иноходью, и откинулись назад перелески, полные зимнего холода. «Боже, сколько лет, сколько зим», – часто повторяла сзади мать и при этом всхлипывала, шумно сморкалась, судорожно вцепившись рукою в баульчик. Но на околице деревни пихнула в сыновью спину и попросила оставить одну.
Вазица похилилась, чего там скрывать, жизнь вроде бы обошла ее стороной, лихие перемены не коснулись своим ласковым крылом, и только первые, еще не затоптанные снега скрадывали ее преклонные годы. Этот стародавний облик родной деревни, ее низкие подслеповатые окна, клонящиеся к земле, прогнутые седлом крыши старинных дворов, ныне никому не нужных, эти зубастые задворья, выпирающие стропилами, ударили Юлию Парамоновну в самое сердце, и ей почудилось, что через тридцать лет она воротилась в чужую деревню, кем-то подмененную. Женщина осторожно ступала по обледенелым мосткам и плохо узнавала избы. Правда, вот и перемены: на месте ее родового дома нынче поставлен ласковый голубенький домик в три окна, с геранями на подоконьях; и там, по задам, ближе к морю проросла новая улочка, ласкающая глаз свежим тесом; там бойко стучал топор, знать, кто-то доводил подворье до ума…
Но клуб прежний, в нижней половине кулацкого житья; то же крутое крыльцо с узкими ступеньками, с которых рискуешь свернуть шею; высокие стрельчатые окна с резными полотенцами; стены, крытые калёвкой, облупились ныне до белизны, вышорканы дождем и ветром, и только в пазах кой-где чудом сохранилась шелуха желтой краски. Дом как дом, обычное дело, но отчего так сразу горячо ворохнулось сердце и набежала скорая слеза? Навернулась она и схлынула, вроде бы не омочила глаз, только голубой туманец над прожитым разредился, и в дальней дали прояснилось поначалу, а после и совсем рядом придвинулась прожитая жизнь. Но не та, ранняя, покойная, девичья, не песня и посиделки, а та, когда бабой стала, когда Илья Ланин, настырный и неуступчивый, поборол ее сердце, да и присушил незаметно на веки вечные.
Шальной он был, если по правде, поперек слова не терпел. Помнится, в клубе концерт ставили, а один – Голубцов, парень, – явился и денег за вход не заплатил. Илья подошел и говорит: заплати. А тот: иди давай прочь, культурник лешовый. Ну, слово за слово, кулаком по столу, и учитель, нервный такой, поволок Голубцова из зала. А на парне пиджак новый люстриновый, сколько, наверное, копил, себя ущемлял, пока огоревал его, а тут учитель походя отсадил полу. Вот и задрались, по-худому схватились на кулаки, кто кого сомнет. Хорошо разняли, развели, у Ильи от расстройства кровь из носу. Только Юля и смогла уговорить: увела за сцену, там кровь замыла, а он вскоре и отошел душой, гнев позабыл, снова на сцене – пляшет и поет…
Илюшенька, Илюшенька, кабы ты не сложил на войне головы, как бы мы жили; и горя бы я такого не хватила, и любила бы тебя по-прежнему. Бывало-то умели любить, не то что ныне: сбегутся, на свадьбу тысячу рублей кинут, а через неделю разбегаются. Нашу-то любовь и веком не изжить.
Поскрипывают мостки, пахнет снегом, печным дымом, еще сладковатым чем-то, не огурцами ли? Пустынно в деревне, только кто-то торопливо пробежал к сельсовету, раза два оглянувшись, и скрылся в двухстворчатой двери. Не узнали, не узнали, да и она-то, Юлия Парамоновна, вспомнит ли кого?.. И сельсовет, оказывается, в прежнем доме, купеческом, в два жила, с высокими темными сенями и широкой лестницей, когда-то разрисованной под ковровую дорожку. Все памятно, все… Илья сватался к Юльке трижды, но дядя Кона Петенбург не отдавал: «Она молода ишшо, ей шашнадцать, жених найдется». А племяннице-сироте внушал: «Не ровня он тебе, он учитель нравный, изведешься с ним, хлебнешь горя». Но добился своего Илья, окрутил девку, так перекрыл ей пути-дороги, что и отступить некуда: куда ни пойдет она, куда ни кинется, все он на глазах, за углом, за порогом, на морском берегу, на лесной опушке стережет. Дьявол – и все. Когда в сельсовет пошли, то осень была, еще река не встала и слякотью покрыло улицу. Переходили канаву, и Илья в ту канаву упал. Толпа глядящих была, все заохали: «Ох, быть беде, так не обойдется». А на свадьбе опять свара. По деревенской привычке парни хлебную корку нацепляют на вилку и эту «жопку» подносят девушке, которая по нраву, и целуют ее. Голубцов поднес Юльке хлебную корку и поцеловал в губы. Илья вспылил, покрылся пятнами: «Только отец-мать могут целовать, а они в могиле». Его пробовали остеречь, утихомирить, но Илью понесло: схватил молодую на руки и унес на вышку. Мужики навеселе давай ломиться в дверь: «Отдай невесту». Пока-то жених открыл, спустился на поветь. Тут и подступил Голубцов, он сродни был Юльке, и давай опять драться…
А вот и росстань, отсюда рукой подать до края деревни: дорога одним широким рукавом загибается к морю, а узким ручейком утекает на кладбище. Надо бы понаведать, материна могилка заросла, поди, сравнялась с тундрою, ягодами обметало ее, ивняками проросла сквозь. На эту росстань, бывало, гадать ходили, и тут смелость большая требовалась. Ванька Келейный, сосед, сидел в Рождество на росстани на овечьей шкуре, слушал потемки, что скажут они, чего покажется, куда потянет. Если колокола загремят иль ко кладбищу потянет, то к скорой смерти. Рассказывал после: только сел, ноги под себя сложил, и ветер тут взялся, подняло Ваньку вместе со шкурой и понесло к намогильникам. Едва отвернул к своему дому да за ручку дверную уцепился, чуть со скобой вместе и руку не вырвало из плеча. Явился в избу смутный, лег на место, плачет. А вскоре и умер.
В сорок втором Юлька ходила сюда, читала судьбу мужнюю. Прежде, за день до того, в избе своей гадала до полуночи: дверь распахнула, трубу открыла, на блюдце золы просеяла, стакан с водой поставила и кольцо обручальное кинула. Долго смотрела и вдруг увидала в кольце Илью в военной форме. «Живой, – закричала, – живой! Сара, поди сюда, живой он». Подруга Серафима, учителка, примчалась из другой половины, думала, что дурное случилось: глянула в стакан, а там ничего, только серой золы серебристое пятонышко да от свечи золотой овал. «Не то, – сказала со знанием дела, – надо на росстань пойти. Там верное знание». И следующей ночью вышли на росстань. Серафима ухо приложила к заколелой дороге, усеянной мерзлыми калышками, и вдруг шепчет с дрожью в голосе: «Господи, Юлька, за твоим домом на задах гроб заколачивают». Морозно было, каждый звук на полверсты разносился и долго стоял, не умирая, в воздухе, льды ухали, шипели, громоздились на припае, тонко блеяло в хлевах, мычало, вздыхало. Темь провальная, Господи, хоть бы искра света, крохотная звездочка пронзила смоляной навар, дала отдых душе. И верно: на задах Юлькиного дома тук-тук, будто мужик гвоздье топором загоняет в доски. А ведь никого нет на самом-то деле. «Иль мне помереть, иль муж погиб. То и показался вчера в кольце, как весть дал, о себе напомнил в последний раз, запоминай, мол». – «Брось, брось накаркивать. Не ворожи худого». Но все как виделось, так и сбылось: через неделю принесли похоронку и наглухо заколотили Юлькину жизнь. Сразу вкруговую осиротела, и не осталось для вдовы надежного затулья. Как тут не реветь, как не клясть судьбину…
Напротив сельсовета жил прежде в худой избенке Гриша Ворзя: кряжистый, рыло суконное, жесткое, на дню хоть по два раза брейся, и потому с молодости ходил в круглой поясной бороде. Известен был на деревне тем, что однажды на охоте застала его непогодь, он неделю под корнем еловым высидел и рукавицы кожаные сырком съел. Никого не пугалась Юлька, а его, Гриши Ворзи, смертельно боялась и млела до памороки, до полусмерти. А мужик, бывало, увидит крохотную шестилетнюю девчушку, руки раскинет, будто готовый схватить, бороду раздернет на стороны и зарычит черным ртом: «Вот я тебя сейчас в мешок упехаю. Вот я тебя цыганам снесу». Ускочит Юлька за печь, а этот леший следом, весь свет заслонит своей бородищей, девчонке бы наверх забраться да оттуда в двери, на поветь, в горенке закрыться, да руки коротки: прыгает, млеет душою, упавшей в пятки, верещит по-заячьи, пока-то мать прибежит да закричит на Ворзю: «Понеси тя, стомоногий дьявол, ты что, сдурел – малу девку пугать? Лишишь ее ума, сделаешь глупой…» После, как стал преклонным Ворзя, а Юлька замуж вышла, любил ее навещать старик: сам ссохлый, бурый, глаза дульцами, и на дне их будто бы насыпало пылью. Вспомнит прошлое и давай плакать настоящими слезами. И уже знала, пока косушку не вынесешь, выревит, возьмет свое.
Куда денешь память? Только ворохни ее – и вся она тут, перед глазами.

Глава 2

Лишь дома Тимофей по-настоящему разглядел мать. Была она в бархатной шляпке, больше похожей на монашеский куколь иль на старушечий капор, с черной креповой лентой на низкой тулье, с правого боку которой висел крохотный голубенький цветок с двумя бордовыми ягодками; платье до лодыжек, без талии, с костяными плоскими пуговицами; лицо ее, удлиненное и скуластое, было неопределенно годами, нервно и порывисто от мешочков под глазами, водянистых, стеариново-желтых, и до тонких язвительных губ, неровно накрашенных, постоянно горестно приспущенных; щеки впалые, потрескавшиеся, подернуты слабым румянцем то ли от ходьбы по морозцу, то ли от усталости, иль от нервного возбуждения – вернее, что от того и другого. Такою, непонятно изменившейся, Тимофей не знал мать.
Она села возле порога на первый же попавшийся стул, слегка ссутулилась, и длинные худые пальцы беспокойно забегали по саквояжу, поставленному на колени. Что-то нервное жило в матери, волновало, не давало успокоения, она порою вскидывала голову, будто давил шею просторный кружевной воротник, и в ее потускневших глазах обнаруживалась тревога. Тимофей вглядывался в мать и никак не мог определить возраста, столь спрятан был он: молодящаяся, с некоторой вычурностью, городская дама, пытающаяся как-то скрыть свои годы.
Странное состояние овладело им: он чувствовал беспомощность, раздражение и неловкость, больше из-за себя, чем от матери, словно им предстояло сейчас долго и муторно объясняться в неприятном, а после разойтись навсегда. Нужно было сказать что-то простое, будничное, снявшее бы неловкость, но того единственного слова не отыскивалось. Жена возилась на кухне, только порой появлялась на пороге, вытирая ладони о фартук, и так же молчаливо скрывалась, одарив искательной улыбкой.
– Шапку-то сними, мама. Жарко, – неловко сказал Тимофей, запнувшись на последнем слове, и даже вскочил с желанием помочь.
– Ничего, обойдусь, – сухо ответила Юлия Парамоновна и подозрительно огляделась, ничего не выпуская из виду. – Как вы тут живете, дети?
– Так вот и живем, как видишь. Тянем лямку, все к смерти ближе.
Брови у матери вздернулись недоуменно, коротенькие бесцветные кустышки, ощетиненные к старости, но она сдержалась от нравоучений, открыла баульчик и стала упорно рыться в содержимом.
– Я к тому, что пить и курить бросил, – пояснил Тимофей. – Теперь ложись и помирай.
Плечи у матери вздрогнули, но, когда она взглянула на сына, нервное лицо помягчело. Юлия Парамоновна достала из глубины саквояжа наволочку, туго набитую, расшитую по углам поблеклыми розами, положила на край стола, ласково погладила и сказала:
– Молодец, давно пора. А я тебе привезла отцовы письма. Почитай как ли…
Она-то их знала наизусть, ей нравилось перед сном, погасивши свет, высоко лечь в подушки и, сложив письма на груди, осторожно перебирать их одно за другим, пахнущие пряным тленом, хрустящие на сгибах, подносить близко к лицу и нюхать, будто бы ощущать запах мужа, и читать монотонно, нараспев, закрыв глаза, так что хорошо слышалось в соседней комнате: «Любовь похожа на весенний сад…»
– Хорошо живете, – оценила мать дом. – Еще бы ребеночка вам – и куда хошь.
– Рай, – согласился Тимофей. – Райские кущи.
Жена уловила насмешку, испуганно взглянула на мужа и побагровела. Но Юлия Парамоновна была занята собою, память не давала ей покоя, и потому душа, постоянно смятенная, требовала разговоров.
– Мы-то эдак и не живали, – сказала она с грустью, приноравливаясь к обычному руслу, когда следом за житейскими словами готовно потянется вся прошлая жизнь. Нет, мать не менялась, но то, что болезненно и ревниво жило в ее душе, долгое время затаенное от всех, ныне выпятилось на лице, отразившись по-особенному в глазах, покрое рта и скул, в привычке постоянно потирать виски, будто унимая нестерпимую боль. – У нас другая планета, у нашего-то поколения. Мы страдать рождены. Мне десять лет было, а мать в пять утра подымет:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54


А-П

П-Я