https://wodolei.ru/catalog/leyki_shlangi_dushi/gigienichtskie-leiki/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

– Ну и чудак. А закоим? Люди гибнут за металл. Дым, мираж, совращенье. Нет, не проси, не дам. Вот приди после, после дам».
Однажды Тяпуев слышал, как Сметанин отговаривал командированного от бани. «А зачем вам баня? – убеждал он. – Река под боком, хорошо так. Курорт, можно сказать, песочек бархатный, только пива не хватает… Правда, я сам-то баню люблю, ох и люблю. Баня кровь полирует, я без нее не человек. Купанье купаньем, а баня нужна. Попариться люблю с веничком, порой субботы не дождусь, прикажу бабе: топи. Без веника какая баня, совсем не тот фасон… А река у нас чудо. Покупайтесь, вам и хорошо, никакой бани не надо. Вода мягонькая, щелок, никакая зараза не устоит». И все это было сказано с выраженьем хитроватой ласковости на лице, когда не понять, от души говорит человек иль издевается, тешит душу.
– Скучно у нас. Культурному человеку некуда пойти. Это у вас в городах, верно? – Он заговорщицки подмигнул Тяпуеву. – У нас чуть что, сразу бабе доложат, распишут, чего не было.
– Деревня… А мне было в центр переводку давали на повышение. Отказался, говорю, без родины не могу, – вдруг без всякого перехода сказал Тяпуев, чтобы, упаси Боже, гость не сблизился с ним до положения товарища и не встал вровень. Но Сметанин вроде бы не расслышал многозначительных слов иль нарочито не обратил внимания, и потому ход Тяпуева остался без последствий. Иван Павлович в душе оскорбился и мрачно отвернулся к окну.
– Если вы на меня сердце худое держите за то… Ну, за то-то… То это Колька, шалопай.
– Ну бросьте, что вы… Я уж и забыл.
– Это Колька, шалопай. Он хоть что выкинет, дурья башка. Матери еговой жалко, а то бы загремел еще по первому разу. Я бы и сам к тому руку приложил. Только матери жалко. – Сметанин высказался, и ему стало внезапно легко, и долгая оторопь, которой он маялся последние недели, слиняла, и жизнь показалась удачной и красивой. Он мелко всхлипнул, завертел головой по избе, прощупывая взглядом каждую житейскую мелочь. – Нынче с ними не совладаешь, Иван Павлович. Ты им добро, а они тебе… Так и норовят в шляпу наложить.
Тяпуев поморщился, качнул головой. Сметанин поймал это недовольное движенье и споткнулся.
– Простите, если не так. Язык мелет что ни попадя. У нас ведь по-простому.
– Твердый человек нужен. Чтобы без качанья. И чтоб никакой демагогии. Привыкли языком, – сурово, с внушительной расстановкой произнес Тяпуев, слегка откидывая назад голову. В косо срезанном профиле его почудилось что-то сатанинское. Сметанин прикусил язык и, сделав мину, будто только что разглядел бюстик вождя на тумбочке, вместе со стулом, на котором сидел, придвинулся к статуэтке.
– Из глины, что ли?
– Бронза… Высшего качества. Всегда с собой.
– А я думал, из крашеной глины. – Сметанин облизал палец и, чтобы проверить свое предположение, мазнул по плечу вождя. В моржовых глазках его появилось игривое изумление, и гость с ноткой плача в голосе протянул: – Гля-ди-ко-о… Всамделе натуральная бронза… И без нажима худа, и под нажимом худо. Вроде бы голова не своя. Того и жди каждую минуту: придут и сымут, как репку.
Тяпуев не ответил, забарабанил по столетне влажными пальцами, и разговор споткнулся. Лихо было Сметанину вставать, куда-то идти, он вроде бы дожидался той поры, когда сам хозяин попросит вон. Но Иван Павлович загремел чайником, значит, приглашал оставаться, тут и бутылочка коньяка незаметно выскочила на стол и согрела беседу. Гость лихо пригнул рюмку, поцеловал в донышко, как заправский распьянцовский человек, сразу вспотел, забуровел широким лицом, размазал по лбу жидкую челку.
– Я всем говорю: Иван Павлович в принципе хороший человек, им гордиться надо. Потому он в принципе. Худых людей на постах не держим, верно говорю? – Сметанин подмигнул и самодовольно, по-хозяйски налил вторую. Он уже расположился по-свойски в этой избе, и пока не прикончит бутылку, никакими силами не вытурить его отсюда. – Он держал людей в кулаке, держал… Умел это… Странно, а? Палку если нажимать, она или лопнет, или по лбу даст, верно? А он умел нажимать, чтоб не лопало. – Сметанин обернулся и похлопал вождя по плечу. – У нас в деревне сейчас две бабы хозяйствуют: одна – неспустиха, а другая – распустеха.
– Как бы раздориха не появилась, – мрачно пообещал Тяпуев. Ему не понравилось, как бухгалтер, оборачиваясь, хлопает вождя по плечу, тем самым унижая и надсмехаясь над ним. И весь предыдущий разговор Иван Павлович вдруг понял как издевку над самым великим человеком, коего, пожалуй, и не рождала более земля. Нет, так нельзя распрощаться с прошлым, такую выкопать ему глубокую яму, чтобы поверх земли не выросли цветы и не стряхнули свое семя снова. – Я и забыл, что отца твоего кулачили, – добавил Тяпуев с радостью. – Вот и недолюбливаешь его. Небось, рад был, когда развенчивали?
– Да нет, пошто… Теперь мода на покойника всех собак вешать, а я его любил. Когда умер, так слезами ревел. Думал, все, мир рухнет и не жить нам боле. – Сметанин помолчал и уже по-иному посмотрел на вождя, с жалостной теплотой посмотрел и сожалением. Видно, коньяк распустил душу, и она потекла. – Сронить можно, что поставлено. А что выращено, то и не вырвешь… Я маленький был, помню, ночью пришли трое. Все в коже. Один-то Куклин, длинный, зубастый. И посейчас его никто добрым словом не вспомянет. Я притворился, что сплю, мне страшно. Говорят: «Гражданин Сметанин, подымайтесь». Обыск сделали. Как уходить, отец подошел и тихонько поцеловал меня, я и заревел, в одеяло зарылся. Их в одну избу согнали, человек двадцать. Я утром хотел на отца глянуть, так не дали. Никого родственников не допустили. Их четыреста верст от Архангельска пеши гнали, а уж под весну Куклин на лошади догоняет, смеется: «Ну, вы, братцы, и подзаветрели». А в конце мая отца снова привезли. Тогда золото нужно было государству, отца и приперли. Он и сдался, выкупился. Куклин после с золотом-то сбежал…
– Помнишь его? – торопливо перебил Тяпуев, боясь продолжать разговор.
– Да нет, пожалуй. Смутно разве. Я ж тогда пацаном был. А чего?
– Да так…
– Кулак… скажете тоже. Смешно даже. Нынче, если по-старому мерить, все кулаки. У нас ведь кто в море жизни не щадил, кто горбину гнул, тот и жил. Разве и нынче не так? Нашли мне кулака, – тихо и горько добавил Сметанин и потянулся за бутылкой.
– Это на местах перегибщики сидели, а Он ни при чем, – веско закруглил свою мысль Тяпуев и, опередив Сметанина, сам разлил по стопкам. Хозяин не называл вслух вождя, дух которого, казалось, был растворен в воздухе и постоянно обитал вокруг; он даже на имя Его не мог посягнуть, чтоб пустым сотрясением воздухов не поколебать и не осквернить его. – Это на местах пустоголовые палки гнули. А Он не мог. Его директивы партийное направление имели, и в них была светлая цель.
– А я разве против? – поспешил согласиться Сметанин. – Только, говорю, худо, коли голова не своя.
Они замолчали, разговор сам собою истек, вернее, раздвоился по руслам, куда увлекла память. У каждого были свои воспоминанья и своя жизнь, а она так отличалась в представлениях, будто эти люди возросли не на одной земле. Слезливая темь, едва прерываемая редкими сполохами, клубилась на воле: там, окутанная мглой и взрыхленная воздушными токами, стекленела морская безлюдная равнина. Все, что было на земле и в воде, и в пространствах вокруг ее, углублялось, погружалось, уходило в себя, готовилось к долгой зиме. И даже человечье сердце в эти дни билось особенно приглушенно, с заметным усилием перебарывая истому, будто засыпало в грудных крепях, и ноги тоже чуяли приближение затяжных холодов, коченели от медленно текущей крови. Эти вечерние часы были по душе Сметанину, они морили его, дурманили, цепенили мозг, и странное дело, душа его будто вырывалась из тяжелеющей плоти, оставляла ее и становилась свободной: он тогда ощущал свою душу, существующую вроде вне тела. Сметанину хотелось в такие вечера пораньше залечь в кровать и, закинув руки за голову, просто и бездельно лежать часами, пока не настигнет оловянный смертельный сон. А он, однако, непонятно зачем усилием раздраженной воли боролся со сном и оставался в гостях. И так случалось почти каждый вечер, когда Сметанин находил какое-то заделье иль причину, чтобы только не оставаться в своей избе.
Тяпуев же осенними затяжными вечерами чувствовал непонятное беспокойство. Мрак на воле побуждал черные мысли о близкой смерти, к которой Иван Павлович был еще не готов, и все, что скопилось вне избы, – леса, реки, пашни, – казалось, таило враждебные силы, полные злых замыслов. Тяпуев всю свою жизнь боролся против суеверия и косности, он прилюдно смеялся над Богом, чтобы показать темным, закосневшим людям все их смешное юродство, он с церковной паперти кричал азартные агитки; но теперь, когда жизнь катилась к закату, в осенние, налитые грустью одинокие часы он будто бы возвращался в детство, боязливо оглядывал углы, прежде чем лечь в кровать, проверял запоры, в комнатах не свистел, русскую печь на ночь закрывал заслоном, когда брал воду, в колодец не гляделся, обходил стороной кошек, на собак пристально не глядел, чтобы не возбудить в них черной силы, на росстанях не застаивался, старался не слушать о воронах и рыбьих головах, что могут присниться, боялся покойников и разговоров о них. В городе Тяпуев еще руководил собою, там было много людей вокруг, за каждой стеной дышал кто-то, много электрического света и машинных шумов; там, даже оставаясь в одиночестве в своих панельных комнатенках, он будто бы все равно находился средь толпы. Но здесь… Здесь можно пропасть от черной тоски, и только неожиданное предприятие вынуждало Ивана Павловича так долго зажиться в деревне.
В сенях неожиданно загремело, и в избу вошли двое, с заветренными, влажными от дождя лицами. Их смелости будто бы хватило лишь войти в чужой дом, а у порога они сникли, обвяли, ведь незваный гость – хуже татарина, не знаешь, как встретят да как примут. Тимофей Ланин (а это был он) быстро оценил обстановку – коньяк на столе, распаренный и разморенный бухгалтер, – извинительно скинул шапку и невнятно прожевал оплывшими губами, дескать, просим прощения за неожиданный поздний визит. С одной стороны, вроде бы и неприлично вязаться в чужое застолье, когда бутылочка распечатана и, поди, уже давно льется свой доверительный разговор, а тут вдруг лезут со стороны, незваные; но опять же, куда живее и проще входить в избу, где пьется вино, ибо душа человечья отмякла, обрадела и готова с распростертыми объятьями встретить любую заморенную животинку, обмиловать и утешить ее… Сам-то Тимофей, пожалуй, и не подумал бы забрести к Тяпуеву без дела, да еще под самую ночь. Но сегодня, слегка навеселе, вдруг забежал Коля База и стал жалобиться Тимофею (что странно было слышать от этого бойкого, расхристанного парня), будто бы его затягивают петлей, опутывают по рукам и ногам и что-то замышляют. И он рассказал путано, как еще летом выследил Тяпуева и Гришу Чирка за странным занятием, когда те распечатывали в Кельях могилу манатейной монахини, и, дурачась, выпутал их ружьем, вел под конвоем до ближайшей тоньской избы. И вот ныне Тяпуев что-то замышляет против него, стращает свидетелями и тюрьмой. А он вот, Колька, окончательно решил жениться, дровяник Зинке помог поставить, нынче три поленницы дров на горке, крышу перекрыл. Но почему к Тимофею прибежал, не в сельсовет, – так и не объяснил толково.
– Сам пришел? – спросил сурово Тяпуев и, освободившись из-за стола, встал обок печи, как бы разделяя собою избу на две половины, и придирчиво оглядел Колю Базу. Тот потупился, промолчал, за него заступился Тимофей:
– Да вот шли… Скучища же, Иван Павлович. А тут огонек, характерный факт. Городской человек.
– Ой ли, ой ли! – замахал пальцем Тяпуев и довольно засмеялся.
– А чего притворяться? Вы к нам как из другого мира. Ну, с Марса, что ли. Решились вот на всю зиму в деревню. Я брата сколько уговаривал, а он дрейфит.
– Ну дак что ж. Я полагал, что в деревне только и живут настоящей жизнью. – Тяпуев готовно отозвался на тонкую лесть, и ему тоже захотелось что-то хорошее сказать гостю, показать, что и он, Иван Павлович, понимает толк и вкус жизни. – Здесь же все натурально: воздух, молоко, вода. Это натуральное опьянение, какая целебность! Люди дураки, дураки люди…
Последние слова означали приглашение к столу, они включали новых гостей в общий слитный круг; Коля База сразу уловил перемену в голосе хозяина и готовно, скинув в угол брезентовый рокан, включился в застолье. Тимофей же после исповеди Коли Базы чувствовал в себе странные перемены, он уже по-иному воспринимал и слышал Тяпуева, его голос, повадки, и даже сама изба с ее низким угрюмым потолком, широкой осадистой печью, обмотанной по чреву проволокой, с низкой полированной кроватью как-то по-новому окрашивались присутствием нового владельца.
Тимофей бывал в этой избе и ранее, когда умирала Калиства Усаниха, оплывшая тяжелая старуха с седою редкой бородой, крохотными потерявшимися глазками, в черном плату шалашиком. Выцветшие фотографии сыновей лежали на ее грузном животе, колыхались, подымались и опадали, будто причаленные к последнему прибегищу, и Калиства, икая нутром, наверное плача, подносила снимки к глазам и снова устало укладывала их на одеяле. Осиротила Калиству война, выбила из колеи, забрала мужа и двух сыновей, и с той поры словно тронулась умом женщина и наглухо отстранилась от деревни. Пока жива была невестка Нюра Питерка, хуторянка-охотница, она помогала вдове, чем могла, часто навещая из лесу, а как умерла сама, то будто унесла последнюю укрепу. Съела Калиству водянка, одиночество и тоска, и когда положили в гроб, то под скрещенные руки просунули фотографии сыновей.
И тот прежний дух еще жил в избе, он въелся в каждую пору, и присутствие здесь городского человека вместе с его полированной низкой кроватью казалось странным и лишним. А не так ли и было это? Тимофей чувствовал, что за ним следят, его ждут к столу, но не мог подавить в себе ощущение протеста и потому невольно тянул время, волынил, особенно пристально оглядывая каждую вещицу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54


А-П

П-Я