купить проточный водонагреватель электрический недорого в москве 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Нельзя даже ручаться в том, чтобы развратнейший, презреннейший и порочнейший из нас не сделался лучше и святее всех нас, хотя бы пробужденье случилось с ним за несколько дней до смерти» (XII, 292).
Нельзя не заметить близости выраженной здесь мысли к концепции человеческого характера у двух величайших русских писателей-психологов. «Человек есть тайна, — писал молодой Достоевский брату Михаилу Михайловичу. — Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком».[136] Вторая же часть высказывания Гоголя предвосхищает сюжеты таких произведений Льва Толстого, как «Хозяин и работник» и «Смерть Ивана Ильича».
Открывшиеся писателю возможности духовного роста и преображения человека приводят его к переосмыслению характеров, изображенных в первом томе «Мертвых душ». В частности, возникает замысел духовного возрождения Плюшкина. Вспомним эпизод из диалога этого героя с Чичиковым, когда встал вопрос о доверенном лице для совершения купчей. Плюшкин вспоминает о председателе палаты, бывшем его школьном товарище, и на лице его появляется «бледное отражение чувства». Школьное товарищество, «когда молодая душа ищет дружбы и братства между молодыми своими сверстниками» (III, 326), Гоголь считал периодом проявления лучших душевных свойств человека. Глубоко погребенные на дне плюшкинской памяти, эти чувства все-таки всколыхнули «деревянную» неподвижность его лица. Гоголь определил этот момент как явление, подобное «неожиданному появлению на поверхности вод утопающего, произведшему радостный крик в толпе, обступившей берег. Но напрасно, — продолжает писатель, — обрадовавшиеся братья и сестры кидают с берега веревку и ждут, не мелькнет ли вновь спина, или утомленные бореньем руки, — появление было последним. Глухо все, и еще страшнее и пустыннее становится после того затихнувшая поверхность безответной стихии» (VI, 126).
Символика сравнения здесь очевидна. Физическая жизнь и смерть утопающего знаменуют собой аналогичные духовные состояния человека. «Братья и сестры» — человеческая семья, к которой принадлежат все люди по рождению, но от которой их отторгают индивидуалистические, собственнические «страсти», убивающие человеческую душу.
Если, таким образом, проявление человеческого чувства было в первом томе поэмы у Плюшкина «последним», в дальнейшем точка зрения писателя на духовные возможности героя становится иной. И в 1844 г. в статье «Предметы для лирического поэта в нынешнее время» он уже пишет, обращаясь к Н. М. Языкову: «Воззови, в виде лирического сильного воззванья, к прекрасному, но дремлющему человеку. Брось ему с берега доску и закричи во весь голос, чтобы спасал свою бедную душу: уже он далеко от берега, уже несет и несет его ничтожная верхушка света, несут обеды, ноги плясавиц, ежедневное сонное опьяненье; нечувствительно облекается он плотью и стал уже весь плоть, и уже почти нет в нем души. Завопи воплем и выставь ему ведьму старость, к нему идущую, которая вся из железа, перед которой железо есть милосердье, которая ни крохи чувства не отдает назад и обратно. О, если б ты мог сказать ему то, что должен сказать мой Плюшкин, если доберусь до третьего тома „Мертв<ых> душ“!» (VIII, 280).
Эту же «доску» сам Гоголь стремится теперь бросить каждому из своих соотечественников. В творчестве писателя необыкновенно усиливается воспитательная тенденция, и с нею связаны его переоценки своих прежних произведений. Обращает на себя, в частности, внимание то количество добавлений и разъяснений, которыми обрастает в это время «Ревизор». Его вторая редакция (1842) отличается от первой ярко выраженным авторским желанием направить критический взгляд читателя и зрителя комедии внутрь себя. Этому служат появившиеся в новой редакции эпиграф («На зеркало неча пенять, коли рожа крива»), монолог Городничего («Чему смеетесь? — Над собою смеетесь!..»), тщательная разработка заключительной немой сцены, говорящая о желании сделать ее своего рода психологическим выводом из всего содержания пьесы. Еще более очевидна та же воспитательная тенденция в «Театральном разъезде» и «Развязке „Ревизора“». Все эти переосмысления «Ревизора» существенны для нас как обозначение той грани в творчестве писателя, за которой связанная с наследием XVIII в. идея закона, игравшая такую большую роль в его юношеском стремлении к юридической карьере и в первоначальной направленности его комедии, уступает место установке на духовную самодеятельность личности.
Если в первой редакции «Театрального разъезда» (1836) Гоголь писал, имея в виду «Ревизора»: «Вы говорите: „Зачем не выставлено сюда хотя одного возвышенного, благородного человека, на котором бы отдохнула душа?“ Затем, что бледен и ничтожен был бы здесь добрый человек: он должен отдать свое бессильное место сильному закону» (V, 387–388), — в 40-е годы сила закона отступает в сознании Гоголя перед духовным всесилием человека. К внутренним силам человека и обращается Гоголь во второй редакции «Театрального разъезда» (1842), где исчезает упоминание о «сильном законе» и появляется призыв к нравственному усовершенствованию.
Сосредоточив все свои помыслы на проблеме воспитания, Гоголь не мог обойти ее и в своем художественном исследовании личности. Вопрос о воспитании героев «Мертвых душ» включается писателем в почти уже готовый первый том поэмы. Сличение его черновых редакций показывает, что в более поздней из них появляется рассуждение о воспитании в пансионах (по поводу жены Манилова); разрабатывается тема воспитания Чичикова, причем если в первых вариантах биографии героя отсутствовал момент отцовского наказа маленькому Павлуше беречь копейку и характерные особенности натуры Чичикова оказывались как бы присущими ему от природы («Еще сызмала непонятно каким образом образовалось и существовало в нем это чувство. Он уже питал нежное влечение ко всякого рода движимым и особенно недвижимым имениям» — VI, 556), то в ходе работы писатель отбрасывает приведенный текст, а приобретательские стремления Чичикова получают мотивировку в наставлениях его отца. Но и это кажется Гоголю недостаточным. В 1849 г. он пишет В. И. Белому: «О детстве Чичикова я думал уже сам, предполагая напереть особенно на эту сторону при третьем (исправленном) издании» (XIV, 292).
В одиннадцатой главе «Мертвых душ», где изложена история формирования характера Чичикова, имеются такие строки: «Но есть страсти, которых избранье не от человека. Уже родились они с ним в минуту рождения его в свет, и не дано ему сил отклониться от них» (VI, 242). Применительно к Чичикову эта мысль влечет за собой следующий вывод: «И, может быть, в сем же самом Чичикове страсть, его влекущая, уже не от него, и в холодном его существовании заключено то, что потом повергнет в прах и на колени человека пред мудростью небес» (там же). Все это рассуждение противоречит утверждавшемуся Гоголем тезису о свободе человеческой воли и может вызвать недоумение. Но существует документ, который, так сказать, все ставит на свои места.
Некто П. Матвеев был тесно связан с одним из монахов Оптиной пустыни — о. Климентом. (Оптина пустынь — монастырь в Козельском уезде Калужской губернии, один из немногих в России, где был возрожден древний исихастский институт старчества;[137] его посещали в разное время Гоголь, Лев Толстой и Достоевский). В 1903 г. Матвеев опубликовал заметку, в которой сказано: «Я видел у о. Климента первый том „Мертвых душ“ (1-го издания). Экземпляр этот принадлежал гр. Толстому[138] — с заметками Гоголя карандашом, на полях XI главы. Заметки эти любопытны, и я приведу их здесь. В XI главе 1-й части, посвященной характеристике Чичикова, Гоголь, говоря о прирожденных человеку страстях, придавал им высокое значение. В сделанной Гоголем карандашом на полях заметке было написано: „Это я писал в «прелести», это вздор — прирожденные страсти — зло, и все усилия разумной воли человека должны быть устремлены для искоренения их. Только дымное надмение человеческой гордости могло внушить мне мысль о высоком значении прирожденных страстей — теперь, когда стал я умнее, глубоко сожалею о «гнилых словах» здесь написанных. Мне чуялось, когда я печатал эту главу, что я путаюсь, вопрос о значении прирожденных страстей много и долго занимал меня и тормозил продолжение «Мертвых душ». Жалею, что поздно узнал книгу Исаака Сирина, великого душеведца и прозорливого инока“».[139]
Таким образом, в познавательно-психологическом отношении религиозный уклон гоголевской мысли был далеко не бесплоден для писателя. Сам он утверждал, что его «встреча с Христом» как раз и состоялась на путях исследования человеческой души, наличие же у себя веры в общепринятом смысле он не раз отрицал. «… я пришел ко Христу, увидевши, что в нем ключ к душе человека, и что еще никто из душезнателей не всходил на ту высоту познанья душевного, на которой стоял он. Поверкой разума поверил я то, что другие понимают ясной верой и чему я верил дотоле как-то темно и неясно», — говорится в «Авторской исповеди» (VIII, 443).
А своему духовнику перед отъездом в Иерусалим Гоголь пишет: «Мне кажется даже, что во мне и веры нет вовсе; признаю Христа богочеловеком только потому, что так велит мне ум мой, а не вера. Я изумился его необъятной мудрости и с некоторым страхом почувствовал, что невозможно земному человеку вместить ее в себе, изумился глубокому познанию его души человеческой, чувствуя, что так знать душу человека может только сам творец ее. Вот все, но веры у меня нет» (XIV, 41).
Самоусовершенствование, внутренняя работа над собой и были подлинной религией Гоголя. Отсюда делается понятной его ирония по поводу «богомольства и набожности, которою дышит наша добрая Москва, не думая о том, чтобы быть лучшею» (XII, 94). И обратно: «обращенье к самому себе», даже если его производит язычник, он готов приравнять к подлинной молитве. В «Выбранных местах из переписки с друзьями» (статья «Об Одиссее, переводимой Жуковским»), рассуждая о том, как примет переведенного Гомера простой русский народ (утопично, конечно, само предположение этого чтения), Гоголь утверждает, что он «извлечет из Одиссеи то, что ему следует из нее извлечь <…> что ни в каком случае не следует унывать, как не унывал и Одиссей, который во всякую трудную и тяжелую минуту обращался к своему милому сердцу, не подозревая сам, что таковым внутренним обращением к самому себе он уже творил ту внутреннюю молитву богу, которую в минуты бедствий совершает всякой человек, даже не имеющий никакого понятия о боге» (VIII, 239).
Вообще Гоголь готов поступиться многими формальными моментами в религиозной сфере ради тех или иных осязаемых результатов в деле воспитания человеческой души. Так, касаясь в той же книге деятельности сельского священника (статья «Русской помещик»), он рекомендует вообще отказаться от проповеди ради исповеди, так как вопросы конкретного, практического поведения человека, встающие во время исповеди, важнее, по мысли писателя, чем приобщение его к истинам отвлеченного порядка. Но прежде чем говорить об этой гоголевской книге, необходимо коснуться второго тома «Мертвых душ».
При обращении ко второму тому гоголевской поэмы мы сразу же вступаем в область догадок и предположений. Они начинаются с определения времени, когда писатель приступил к этой работе. Здесь существует множество различных версий. Соответственно нет единодушия и в датировке тех фрагментов второго тома «Мертвых душ», которые сохранились до наших дней.
Судя по письмам Гоголя, «открытие, что можно быть далеко лучше того, чем есть человек», необыкновенно расширившее его творческие замыслы, настолько захватило писателя, что он начал работу над вторым томом поэмы, еще не закончив первого. В уже цитированном письме С. Т. Аксакову от 28 декабря 1841 г. Гоголь сообщал: «Я теперь приготовляю к совершенной очистке первый том „Мертвых душ“. Переменяю, перечищаю, многое переработываю вовсе и вижу, что их печатание не может обойтись без моего присутствия. Между тем дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей чище, величественней, и теперь я вижу, что может быть современем кое-что колоссальное, если только позволят слабые мои силы. По крайней мере, верно, немногие знают, на какие сильные мысли и глубокие явления может навести незначащий сюжет, которого первые, невинные и скромные главы вы уже знаете» (XI, 322–323). В это же время Гоголь пишет Погодину: «Утешься! Чудно милостив и велик бог: я здоров. Чувствую даже свежесть, занимаюсь переправками, выправками и даже продолжением Мертвых душ, вижу, что предмет становится глубже и глубже <…> Многое совершилось во мне в немногое время, но я не в силах теперь писать о том…» (XI, 325). Живший вместе с Гоголем в Риме в 1841 г. П. В. Анненков также свидетельствует: «… в эту эпоху он был занят внутренней работой, которая началась для него со второго тома „Мертвых душ“, тогда же им предпринятого, как я могу утверждать положительно».[140] Затем, когда в 1845 г. плоды гоголевских трудов были преданы сожжению, писатель заявил: «Не легко было сжечь пятилетний труд, производимый с такими болезненными напряженьями, где всякая строка досталась потрясеньем, где было много того, что составляло мои лучшие помышления и занимало мою душу» (VIII, 297). Поэтому, хотя ученые, подготовившие текст «Мертвых душ» в академическом издании Гоголя, были склонны относить начало работы над вторым томом к 1843 г., более верным представляется мнение крупнейшего знатока гоголевских рукописей в XIX в. Н. С. Тихонравова, который считал, что эта работа началась в 1840 г. Это мнение разделяют многие современные специалисты.
Из процитированных строк Гоголя о сожжении второго тома видно, с каким трудом протекал процесс его создания. Вообще нужно сказать, что на протяжении последнего десятилетия жизни писателя, посвященного продолжению «Мертвых душ», в настроениях Гоголя было несколько периодов необыкновенного душевного подъема (как, например, в самом начале работы, когда он поверил в свою миссию богоизбранника) и тяжелейших моральных спадов, которые выражались в полном расстройстве физических сил и заканчивались сожжением рукописи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29


А-П

П-Я