мойдодыр в ванную комнату с зеркалом 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Хотя на такое преувеличение она и имела основания: в эту минуту она вспомнила долину Паника, ту ночь, когда, вся трепетная, только что отпустив на волю Яшку, она кинулась сквозь чащу леса на гору, к лесной сторожке, надеясь встретить там Кирилла Ждаркина. И она его встретила. Он сидел верхом на рыжем жеребце, смотрел вниз – туда, где под яркими прожекторами тракторов Захар Катаев со своим отрядом загонял в воду тех, кто решил не сдаваться. Люди уже плыли, и река задирала их полушубки, а Кирилл сидел на Угрюме, точно окаменелый, только глаза у него при отблесках прожекторов горели беспощадной ненавистью.
– Кирилл! – вскрикнула она, потрясенная таким зрелищем.
И Кирилл, поняв ее, ее страх, ответил:
– Ничего. Рабочий класс бьет врага без слез, а у этих руки в крови.
«Да, да, он такой же беспощадный, – подумала она, всматриваясь в фигуру Христа. – Вот если бы у меня сын был такой… А если дочка? Нет, дочка мне не нужна. Дочка у меня есть – Аннушка».
Аннушка – дочь Яшки Чухлява. Вначале Стешу очень пугало, что Кирилл будет относиться к Аннушке, как это делают часто вторые мужья, – нежно, бережно, но без любви. Но Аннушка полюбила Кирилла больше, чем Стешу. И – смешно: она называет его не папкой, не дядей, не Кириллом, а Кирилкой. Вот она скоро вскочит с постели, влетит в комнату и звонко крикнет:
– А Кирилка удрал?
Обращается с Кириллом, как со сверстником, но слушается его, подражает ему буквально во всем, даже в том, как он пьет чай, держа ладонью стакан. Но у Кирилла ладонь грубая, толстокожая, ему, пожалуй, ничего не стоит подержать и кусок раскаленного железа, а у Аннушки ручонка нежная, мягкая. И все равно – обжигается, плачет, никому не говоря о том, что ей горячо, а стакан держит так же, как Кирилл.
«Нет, нет, я счастливая. Я самая счастливая женщина на земле. И я имею право на такое счастье. Имею», – подчеркнула Стеша это слово и снова посмотрела на картину, отыскивая Еву.
– О-о-о, – протянула она и смолкла, удивленная чем-то совсем родным в фигуре Евы. Да, груди. И Стеша посмотрела на свои груди. Да, есть что-то общее. Бедра? Талия? И даже вот этот красивый овал боков и все тело – сильное, дышащее ее материнством. Только у Евы тело старое. И Стеша обрадовалась: она еще не сознавала, что приревновала Кирилла к Еве, и теперь, рассматривая, сравнивая ее с собой, проговорила:
– Да, она красивая, Кирилл. Но на земле есть красивее ее, – и улыбнулась в зеркало так, будто там стоял Кирилл. Затем бережно положила книгу на старое место, отошла от стола и приступила – все в той же тихой задумчивости – к утренней процедуре.
Мягкая, влажная губка ползла по эластичному, покрытому мелким, еле заметным пушком телу. От прикосновения губки оно вздрагивало, и Стеша резкими движениями натирала его, не остерегаясь, думая совсем о другом. Только когда коснулась живота, руки ее задвигались медленнее, осторожней, точно она протирала вазу из тончайшего, звонкого хрусталя.
В это время в комнату и влетела Аннушка.
«Батюшки, как она все-таки похожа на Яшку, – мелькнуло у Стеши, когда она в просвет двери вдруг впервые так ярко подметила разрезанный надвое подбородок Аннушки, ее глаза – с крупными зрачками, всю ее чуть угловатую фигуру. – Неужели Кирилл этого не видит? Должно быть, видит, но скрывает», – подумала она и поругала себя за такие мысли.
– А где Кирилка? – звонко прокричала, переступая порог, Аннушка. – Опять, опять ушел? Мне это не нра-вит-ца, – растянула она и смолкла, видя раздетую мать, и чуть погодя спросила: – Мама, ты уже много покушала?
– Нет, жавороночка моя. Я без тебя не кушаю.
– А животик у тебя – ух какой! – И Аннушка маленьким пальчиком дотронулась до живота матери.
Стеша, накинув на себя халат, рванула к себе Аннушку и, прижимая ее к своему животу, сказала:
– Вот мое потомство.
– Мам! Что – потомство? – спросила Аннушка, ощущая своей щекой, как в животе матери кто-то торкается. – И кто там есть?
«Ей девять лет. Сказать ли ей… Да, надо сказать». Стеша села в кресло, привлекла к себе Аннушку и начала:
– Потомство мое, Аннушка, это вот ты.
– Я – потомство? Хорошо. – И Аннушка захлопала в ладоши. – А почему я потомство?
– Ты моя дочка.
– Ara. A Кирилке я не потомство?
Стеша задумалась. Как сказать? В самом деле, Аннушка не дочь Кирилла, стало быть она и не его потомство. Но сказать так – значит нанести Аннушке страшную обиду.
– Ты сама его спроси, – наконец проговорила она и, заметив, как в глазах Аннушки дрогнул испуг, добавила: – Он тебе обязательно скажет, что ты его потомство. Ведь он тебя любит.
Аннушка почувствовала колебание матери и перевела разговор на другое:
– А живот у тебя почему такой, а у меня не такой?
Стеша снова долго думала и, почему-то стыдясь Аннушки, склонив ее голову, пряча ее лицо, резко и даже чуть сердито проговорила:
– А у меня там мальчик… маленький-маленький… братишка твой… а может быть, и сестренка.
У Аннушки глаза стали круглые, лицо побледнело. Она молча раскрыла полы халата и ладонью погладила живот матери, затем встрепенулась.
– Значит, ты родишь? – сказала она, и опять глаза у нее сделались большими. – А понимаешь, у Дуськи мама родила и Дуську, и Петьку, и Сережку, а папа никого. Понимаешь?
– Понимаю, понимаю. Давай-ка Кирилку поищем. Где-то он теперь?
Стеша позвонила по телефону, разыскивая Кирилла. Она считала, судя по времени, что он сейчас находится еще на перевале к урочищу, там, где делают привал люди, идущие на строительство. В этот час утра Кирилл всегда там, в будке. Но. оттуда ответили, что Кирилл уехал на площадку и, должно быть, сидит у себя в горкоме. Так и оказалось.
– Кирилл, почему ты сегодня так рано в горкоме? – спросила она.
– А-а-а! Здорово! Почему рано? Потому что вызвали. Богданов вызвал. Вот еще непутевый.
– Скоро ли вечер, Кирилл?
Вечером – ах, как они редки, такие вечера! – вечером Кирилл примчится к ней, взволнованный, точно на первое свидание. Возьмет ее на руки – ведь она такая легонькая, – поносит по комнате, выговаривая ей на ухо все самое нежное. Затем они выйдут на балкон, молча, в обнимку, понаблюдают за движением нового города, потом она ляжет в постель под голубое одеяло, но не спит, а смотрит, как за столом сидит и читает Кирилл. Он теперь очень много читает. Он читает всегда только то, что нужно ему в его практической деятельности. Вот уже второй месяц он только и читает книги о торфе.
– Кирилл, ты не торфяником ли хочешь заделаться? – как-то спросила его Стеша.
– Угу. Ну и наворочено тут о торфе. – Он показал на груду книг, но что «наворочено», так и не сказал, а просто тепло улыбнулся, прося, этим не мешать ему, так как они уже давно договорились – три часа после девяти вечера, если он не задерживается на работе и приходит домой, принадлежат исключительно ему. Хорошо. Он будет читать не у себя в кабинете, а в спальне, чтоб Стеша могла смотреть на него. Но разговаривать нельзя, запрещено, и если она нарушит договор, он поднимется и уйдет к себе в кабинет. Но разве выдержишь, глядя на его кудлатую голову, на него – огромного, склоненного над маленькой книгой!
«А вот и не уйдешь, а вот и не уйдешь!» – всякий раз хочется ей крикнуть, но она этого не делает, а просто спрашивает его о чем-нибудь – быстро, коротко, и, как только появляется улыбка на его лице, Стеша тут же смолкает: Кирилл совсем не знал, что без этой улыбки Стеша не могла заснуть.
– Вечер? Да, скоро, скоро, – отвечает Кирилл. – Только сегодня вечер, наверное, перейдет в утро.
– Почему?
– Маленькая завируха.
– Какая?
– Тебе зачем? Ты лучше готовься к своей завирухе: спокойно лежи, ходи… а я, если смогу, приеду часов в десять вечера. Ну, хватит. Еду. А тебя прошу, позвони Маше Сивашевой, чтоб она хорошенько присмотрела за Куваевым. Сегодня утром он грохнулся.
2
У Егора Куваева другого выхода не было, и он вместе с девушками и женщинами в красных косынках стал подавать кирпич, глину. Сначала он по узким, извилистым настилам ходил за вагонеткой быстро, торопко и дразнил каменщиков, особенно Павла Якунина.
– Тюремщик проклятый! – кричал он, завидя Павла.
На него тут же кто-нибудь из молодых каменщиков налетал, но Егор Куваев увертывался:
– Да я же не про него. Что уж, царя вашего и не тронь? Я про себя – тюремщик, мол, с тачкой хожу.
И все смеялись над ним, над его выходками, подгоняя его, напоминая ему о былых временах, об его ухарстве и о том, как он лил на себя одеколон. И весть о том, что Егор Куваев, хвальбишка, мастер на все руки, сорвался, возит вместе с бабами кирпич, быстро разнеслась среди земляных жителей, и земляные жители, чего вовсе не ожидал Куваев, накинулись на него, как дворняжки на домашнюю, выгнанную из квартиры собаку. Над ним стали издеваться, дав ему кличку: «Аблакат». Его уже не пускали на ночевку, пьяного выбрасывали под ноги прохожим, не стесняясь выливали на него помои, а ребятишки гурьбой носились за ним, улюлюкали, кричали:
– Шире! Ши-ря! Аблакат идет.
Вначале Куваев отшучивался, затаив единственную мечту – урвать деньгу на дорогу и укатить в свои края. Но потом начал горбиться, представляя себе, как при возвращении на Бурдяшку его и там поднимут на смех, спросят: «Где ж целковый с колесо?» А вернуться туда развенчанным героем, без буйной гулянки, значит – живым залезть в могилку. Верно, он что-нибудь мог бы сболтнуть, например: «Таких мастеров, как я, на строительстве не уважают юзники-союзники». Но ведь на площадке немало людей из Широкого Буерака. Да и не в этом соль. А вот как это у него, у Егора Куваева, вырвали лопаточку мастера, отогнали его от кирпича, как чесоточную лошадь от общего стойла?… И Куваев стал ходить медленней, временами останавливаться, тоскливо заглядывать вниз, где с каждым днем все выше поднимались узорчатые секции коксовых печей. Оттуда шел звон. Этот звон тревожил и преследовал его на каждом шагу, звал к себе, как зовет горлица потерявшегося птенца. И Куваев гнулся, искал веское слово, которым можно было бы растревожить сердца людей. И раз, найдя такое слово, он обрадовался и кинулся к каменщикам:
– Я же… я ж не самозванец, товарищи мои дорогие!
Но его никто не слушал. Только старший Якунин сказал: «А-а, дорогими товарищами стали», – и смолк, ибо было вовсе не до Куваева: бригады, переняв метод кладки Павла Якунина, на производственном совещании дали слово «обставить Павла Якунина». А бригада Павла и он сам уже стали героями не только на строительной площадке, не только в области, но и в Москве. Московская печать подхватила метод Павла Якунина, двинула его во все отрасли промышленности. Уронить теперь темпы, значит – опозориться, опозорить себя не только перед обществом, но и перед сыном.
Куваев сник. Ему показалось даже, что он неожиданно постарел, повял, как вянет зелень от мороза, оглох, как глохнут от сильного удара: он перестал слышать, понимать то, что говорили ему, ходил за вагонеткой, как чумной, тупо смотрел в одну сторону, зарос бородой – щетинистой и колкой, а в ушах у него засохла грязь.
– Куваев! У тебя в ушах огурцы впору садить, – кричали ему женщины в красных косынках.
«Значит, в яму тебя… в яму», – твердил про себя Куваев одно и то же, уже не обращая внимания на смех, на издевку, вполне понимая, что ему пришел конец и выбраться из того тупика, в который он попал, у него нет сил.
Однажды утром к нему и подошел Павел Якунин.
Куваев подумал:
«Ну вот, сейчас выгонит, как пса», – и плаксиво посмотрел в лицо Павлу.
Павел молча взял его за руку, свел вниз на кладку, сказал:
– Становись вот тут. Хватит. Учись. Надо через огонь и воду пройти… и дурь вытряхнуть.
Егор Куваев долго, тупо смотрел на кладку, на людей, на Павла, на Якунина-старшего – и только через некоторое время, придя в себя, он вдруг понял, что на свете есть еще какая-то сила, какая-то иная, совсем не такая, как у него, Егора Куваева, гордость. Гордость и сила, которые двигают жителями землянок, заставляют их, недоедая, недосыпая, работать засуча рукава. А вечером он совсем растерялся, залепетал, как ребенок, когда к нему подошел старший Якунин и сказал:
– Вот тебе чека на белье. Пашка прислал. Зайди на склад, возьми. Если сам не знаешь где, я тебя провожу. А это вот чека на баню. Зайди вымойся. Эко как зашелудивел. Денег Пашка не дает – и верно: с дури-то еще глотнешь.
Нет, Куваев уже не мог говорить. У него язык пристал к гортани, одеревенел, а глаза – вот еще мокрые места! Ну, что с ними будешь делать? – Куваев рукой протирает их, а слезы катятся, капают.
– Фу-у, – выдохнул он и, столкнувшись с Павлом, держа в руке чеки, тихо, чтоб никто не слышал, проговорил: – А я ведь… я ведь при случае собирался тебя в бараний рог.
– Ну, нас не согнешь. Выдумал еще… в бараний рог, – как всегда, сдержанно и веско ответил Павел. – Товарищ Ждаркин за тобой глядел и велел поставить. А я бы мимо прошел. И теперь не верю.
Через несколько дней Егор Куваев, усвоив новый метод кладки, работал уже как мастер, а вскоре, по рекомендации Кирилла Ждаркина, его перевели бригадиром на постройку жилых домов. И тут Егор Куваев неожиданно выскочил вперед, обогнав все бригады: вместо установленной нормы тысяча двести кирпичей в смену на рабочую силу он стал класть до шести тысяч кирпичей.
А вчера, в тихий вечер, он шел по молодому парку, около главного управления, и в конце парка увидел развешанные портреты ударников…
Вот портрет Павла Якунина. Хохочет неудержимо. Вот еще чей-то портрет. Этот вроде не русский: у него длинный, загнутый, как у коршуна, нос, глаза навыкате, как у беркута. А вот и Наташа Пронина. А вот… и Куваев закачался: ему в глаза бросилось слишком знакомое лицо: моржовые усы, широкие скулы и какая-то остервенелость в губах. Узнав в портрете себя, Егор Куваев упал на землю, точно сраженный пулей.
Его немедленно подобрали и отправили в больницу, решив, что он упал от переутомления. Что сразило Егора в парке, толком никто не знал. Об этом знал только он один, – и то, что он знал, не мог сказать ни докторам, ни даже своим близким друзьям. Это он мог бы, пожалуй, раскрыть перед Кириллом Ждаркиным, но и Кириллу сказать об этом было не только страшно, но и стыдно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45


А-П

П-Я