https://wodolei.ru/catalog/mebel/na-zakaz/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

– Ни-ни! Да ее и близко подпускать нельзя. Веди вон на свалку.
Свалкой называлось место, где пристреливали зараженных сапом и сибирской язвой лошадей.
Это было уже сверх меры.
– Здря, – Митька крякнул и почесал под мышкой. – Здря. Коняга, я тебе скажу, не тронь вожжой. Только овсеца бы малость…
– Ну, что ж, Митрий, в колхоз мы тебя примем, а вот лошадь… Я не знаю, что с ней делать. – Гришка Звенкин несколько минут думал, осматривал кобыленку. – Я полагаю, может, ее пустить на все четыре? Может, отгуляется, а подохнет – не наша вина. А тебя в колхоз.
Придя же вечером к Елене в родильный дом, Митька сел на стул и закинул ногу на ногу.
– Решился. Обмозговал, обмозговал и решился. В сам-дель, чего нам с тобой вдвоем оставаться на селе? Ну, и повел кобылу в колхоз. Обрадовались. Говорят: экий ты молодчага, Митрий Савелич… так и назвали: Митрий Савелич. И кобыла твоя, слышь, племенная… будто бы. А я об этом и не знал.
– В какую ж бригаду тебя сунули?
– К Никите Гурьянову. Сам он захотел. Право же слово.
– А чего же божишься?
Вот еще новое дело. Елена, как поговорила с Захаром Катаевым и легла в родильный дом, стала какая-то задиристая. То и дело ковыряет Митьку. И сейчас: «А чего ж божишься?»
– Так. К слову, – смиренно сказал Митька, хотя ему хотелось пульнуть ее по-своему. Странно: он стал ее побаиваться.
– К слову-то не божатся. – Елена нахмурилась и отвернулась к стенке.
– Могу и не пойти к Никите. Самому бригаду дадут. Право слово. Предлагали, бери, Митрий Савелич, любую. Ты же герой: кобылу привел и сыновей там четырех… Возьму. И будет бригада Митрия Савелича Спирина. – Митька знал, что «Митрием Савеличем» величал только он сам себя, а все другие его всегда звали Митькой, и ему было очень горько, что Елена в этом самообмане не поддерживает его.
– Дадут. Держи карман шире, – проговорила она. И, не поворачиваясь к Митьке, зло добавила: – А я в колхоз не пойду.
Митька завозился, что-то промычал и вдруг рванул Елену за челку – вот еще, челку завела? – и сквозь зубы процедил:
– Я те, водяная шишига, не пойду. Я те башку-то отверну на рукомойник, – и хотел было еще раз дернуть за челку, но Елена нажала на какую-то черную пуговку, раздался тревожный звонок, и на пороге появилась сиделка – молодая и румяная, с красным пионерским галстуком на шее.
– Вот, отверни-ка, – тихо сказала Елена и, обращаясь к сиделке, спокойно проговорила, показывая на Митьку: – Уйти хочет… домой ему пора.
Да нет. Митька вовсе не намерен так быстро уходить. Ему очень нравится сидеть в чистой, солнечной и прибранной комнате. Он растерянно посмотрел на Елену.
– Ко мне он теперь дней через пять явится. В колхоз вступил, сев там начинается, – добавила Елена.
Митька ушел. А Елена снова погрузилась в свое прошлое. Так вот всегда, как только явится к ней Митька. Вот и теперь ярко встало оно перед ней, будто все происходило только вчера.
Митька, пьяный, стоит на пороге и кричит:
– Кто хозяин?
– Ты, Митя, – покорно отвечает Елена.
– А-а-а? Я? А с кем по ригам до меня таскалась? – И увесистый кулак опускается на голову Елены.
Так бил, упрекая Елену за то, что будто бы она «не девкой» к нему пришла. Раз она от таких побоев убежала к отцу. Митька купил бутылку водки, запряг лошадь, подъехал ко двору тестя, зашел в избу. Водку они распили вместе с тестем. Затем отец вывел Елену из чулана и сказал:
– Митрий. Она тебе богом дана… и управа на нее твоя. Веди ее домой. Да хорошенько проучи. Нет, не бей. А ты привяжи ее вон к телеге и прокатись улицей.
Митька так и сделал. Вывел Елену, стащил с нее кофточку, привязал руку к оглобле и, подождав, когда сбежится народ, сел в телегу, затем, подхлестывая кнутом то лошадь, то Елену, прокатился улицей к своему двору.
С тех пор Елена затихла. Только рожала почти каждый год. Но дети у нее не жили. Дети умирали. И снова рождались – слабенькие и немилые. А вот теперь ее положили в родильный дом. В нем шесть комнат. Есть комната – приемная. В ней мать-роженица ходит из угла в угол перед родами. Затем есть комната для родов. А потом комнаты, где лежат матери, и комната, где лежат ребятишки – в кроватках, под чистыми одеялами. И все хорошо в этом доме, все вещи расставлены так, что зовут, манят к себе. А недавно сюда налетели пионеры. Они преподнесли Елене два букета цветов и долго говорили ей о том, что она «социалистическая мать». Что сыновей ее они будут воспитывать.
– Вот только подрастут, – щебетал вожатый, – и мы их в октябренки запишем. Запишем, ребята?
И все хором отвечали: «Обязательно».
Что-то другое, не виданное доселе, открылось перед Еленой, и в самой Елене вспыхнула какая-то, никогда прежде не испытанная ею материнская гордость – гордость за сыновей, за себя… только не за отца.
«В колхоз пошел, – думает она сейчас. – Утиль-сырьевщик. Да ведь от его дел со стыда сгоришь: болтушка».
4
Вот она какая была эта весна.
Даже «последний единоличник» на селе, Митька Спирин, и тот ушел в колхоз. Единственный человек остался вне колхоза – это Пономарев-Барма. Он отращивает длинные усы, выводит у себя во дворе индюшек, зиму и лето носит на голове кубанку. Усы у него лежат на груди, как два хвоста заморского кота, а сам он постоянно стоит на перекрестке дорог, неподалеку от районного исполнительного комитета, и всматривается вдаль, как сыч. Завидя дрожки, или верхового, или легковую машину, он, по всем правилам милицейского искусства, останавливает проезжих и, рекомендуясь, говорит:
– Я! Я тут в семнадцатом году власть уставлял. Я, и никто больше.
– Что ж теперь поделываешь? – интересовались проезжие.
– Двухглавого орла добиваю.
– Смотри, свою голову не потеряй, – отвечал иногда ему какой-нибудь шутник.
Но – мимо! Мимо Пономарева-Бармы, мимо Митьки Спирина! Ныне люди готовятся к севу. Епиха Чанцев, бригадир шестой бригады, никому слова о повышении урожая не давал, но в уме держал – непременно побить Никиту Гурьянова.
К нему-то сегодня заехал на белой лошади Захар Катаев.
Епиха еще издали завидел его и хотел спрятаться, чуя что-то недоброе, но спрятаться ему было негде. Он жил в доме Плакущева. Дом остался целехонек, но сараи снесли и все это добро пустили на постройку скотного двора.
– Ну что, привык? – заговорил он, ерзая на крыльце. – Привык, говорю? Не натерло?
– Ко всему привыкает человек, – ответил Захар. – А вот ты, чего не сеешь?
– Да ведь в поле-то грязь невылазная!
– А – в грязь. Сказано было – сейте в грязь.
– Ты вот к Никите Гурьянову сунься. Он, рыжий черт, контру какую-то затеял.
– Ну, он контра, а ты ж член партии?
– Да я что? Я могу хоть сейчас. Я… – Епиха кричал, но слова у него застревали где-то в горле, на лбу посинели жилы, сильные руки замахали над головой. – Я что? Я! Да ты вот что… – Он оборвал поток слов и зашипел: – Никита Гурьянов, конешно, ясно. Ясно, как дважды два. Он, конешно, ясно, с контрой в душе. Но он вроде колдун на земле: чего скажет, тому и быть. За ним все и тянутся. А я что? – Епиха опять закричал: – Посею, потом надо мной: «Ха-ха да хи-хи: посеял в грязь и туда задницей».
Никита Гурьянов знал, что к севу не только готовятся, но в некоторых колхозах уже посеяли в грязь. А он все чего-то ждал… И теперь, завидя на белой лошади Захара, он сказал Анчурке:
– Спаситель едет. – Так он прозвал Захара в тот день, когда Захар Катаев его, больного, переправил из Полдомасова в Широкий Буерак и поддержал, дав ему хлеба.
– Никита! – Захар даже не слез с лошади, а, играя усмешкой, пренебрежительно кивнул. – А тебя ведь побили!
Никита вылупил глаза:
– Где такой герой народился?
– В Полдомасове. Там уже посеяли в грязь. Знаешь, есть поговорка: сей в грязь – будешь князь.
– Эва-а, – Никита облегченно вздохнул. – Да ведь нынче князь-то не в почете, – увильнул он и заговорил об Епихе Чанцеве: – А вот бес! Чего придумал – девок из своей бригады по конюшням с ведерками расставил. Как корова аль там лошадь хвост задерет, так девка с ведерком к ней и эту… как ее… вот всегда забываю… Ну, эту…
– Сечу, – подсказал Захар.
– Да. И в ведерко. А еще – почему мочу назвали сечей? Аль там – это само добро фекалием? Ведь оно не изменилось. – Никита уходил от прямого ответа, уходил в сторону и далеко, но когда увидел, что глаза Захара потемнели, весь встрепенулся и, точно просыпаясь, серьезно, но почти шепотом сказал: – Земля, она не любит озорства, Захар Вавилыч. Вот что надо понять. Да, в газетах было написано: «Сей в грязь – будешь князь»…
Что-то удерживало Никиту, что-то заставляло ждать, хотя, судя по такой хорошей весне, давно надо было сеять. Сеять в грязь. Да, так, как пишут в газетах. Но Никита по своему долголетнему опыту знал: весны обманчивы, – и теперь он говорил:
– Захар Вавилыч, весна – она что девица: посулит, а потом отвернется. Ты вот гляди, что могет быть: посеем мы в грязь – верно, зерно взбухнет, пойдет в рост… бегом пойдет. А ну-ка, как потом польют дожди? Тогда зерно может замокнуть, мало того, хлеб может даже выколоситься, а потом повалится – на коленки упадет, по-нашему… и останется одна солома. Я вот вчера в поле был, грязь разгреб, руку сунул, материнскую землю достал, а она еще холодная. Чуй, что тут будет: земля еще не отрыгнулась, холод в ней, стало быть и дожди пойдут. Надо уметь в кон бросить.
– Но ведь нам надо план выполнить. Нас другие районы обгоняют. Видишь, что придумал: землю щупать. Это, брат, тебе не девка. Ты ее паши, а не щупай.
Тогда и Никита рассвирепел. С планом к нему лезли все – и Захар Катаев, и Гришка Звенкин, и председатель сельского совета, и редактор местной газеты. Лезли все, жужжали все, а секретарь комсомольской ячейки не давал прямо-таки покоя.
– Видишь ли, милый человек, – заговорил Никита, тяжело глядя себе под ноги. – Видишь ли, с плантами мне уже холку натерли, а я все не отступился. Мне не плант нужен, а государство хлебом кормить, – и поднял глаза. – Я вон где слово дал – в Кремле. Мекаешь? Поругаемся с вами, подеремся в кровь – а я не отступлю. Ты мой спаситель – знаю. Но ежели я в осень кукиши буду собирать по участку, тогда не надо было и спасать меня. Лучше бы тогда подохнуть. – Никита весь повял и еще тише добавил: – Я не хочу, мил человек, сына на земле оставлять с тавром, чтоб люди потом говорили: «А-а, это сын того… болтушки Никиты Гурьянова. Сказал: «Дам сам-тридцать», а собрал кукиш». И ты мне не перечь.
– Да ведь сын-то… это… тово, – раздражаясь, выкрикнул Захар.
– Чего… это… тово? А ты без тово – вот что. Мой, кровный.
Никита, как только перенес сынишку из избы Митьки Спирина, сразу сказал:
– Мой. Гляди, Анчурка, и нос-то мой: литой – в меня. – И с этого дня никто Никите не перечил, даже, наоборот, все как-то уверились в том, что сын действительно его.
И теперь Захар сказал:
– Это действительно так – твой. Я забыл малость.
Никита сразу повеселел:
– Ну, вот видишь… Забыть, конешно, можно… у тебя дел-то вон сколько.
– Однако ты, Никита Семеныч, не тяни других за собой. Нам сказано – сейте в грязь… и дисциплина.
– Да я никого не тяну… Я вот подожду малость и к ребятам: «А ну-ка, мол, соколы, давай катай, сей».
Никита ждал.
А земля томилась. Земля томилась, как томится сильная ядреная девка в первую ночь, принимая в постель нареченного. Земля томилась: по лику ее заползали утренние вздохи – ленивые вязкие туманы, и казалось – земля, вздыхая, жалуется на Никиту Гурьянова. Земля томилась. А в иссиня-темных лесах уже засверкали глухие тропы.
Никита ждал. Он лазил по полям, что-то шептал, а когда приходил домой, балагурил, хлопая Анчурку ладошкой по спине:
– Эх, ты… пропадала. А ведь ты же не баба, а клад. Гляди, какого сына отгрохала. Эй! – Он нагибался над люлькой и кричал сыну: – Эй! Ты кто будешь? Комиссар, – шут тебя дери-то. А?
Сын еще ничего не понимал. Он только улыбался отцу беззубым ртом и моргал.
– Ишь ты, как гогочет. Мать, гляди, хохоту сколько, смеху. Ух, артиз. Прямо артиз. А могу я его потаскать? А?
– Умойся допрежь. А то от тебя этим самым… фекалией несет.
– А-а-а! – И Никита тщательно умывался, затем брал на руки сына и, расхаживая по комнате, поскрипывая чисто выскобленными половицами, гадал вслух – сеять или не сеять.
Из чулана выходила Анчурка и вступала с ним в спор: она верила больше газетам и Захару Катаеву и баском кидала Никите:
– Ты чего со своей башкой лезешь? Раз тебе сказано «сей», значит сей. Это и я вот, когда пришла на птичник, – буду, мол, клушек заводить да цыплят выводить. А мне привезли инкубатор и сказали: «Вот тебе клушка на двести цыплят».
– Цыплята что? Цыплят бы твоих я во сне выводил. Пра, истинный бог. Ну, ну, ощетинилась. Ты только вальком не бей меня. Право! Оно шутка-шутка, а горб болит.
К ним в избу приходили члены бригады, и разговор велся все в том же духе – сеять или не сеять? Но, как только появлялся Митька Спирин, разговор принимал другой оборот. Все некоторое время молчали, осматривали Митьку, как чудо-лошадь на базаре, затем кто-нибудь произносил:
– А вчера в газете писали, будто одна мериканка семерых родила. Право же слово.
– Этого не могет быть. Потому что это, как вам сказать… – опровергал Митька, как знаток своего дела: – Это как вам сказать… Она не могет знать такого слова…

Звено седьмое
1
«Моя любовь соткана из пурпура заката. Ее ткали мои деды, прадеды, корчуя пни, возделывая землю.
Мою любовь…
Моя любовь сильна, как земля, чиста, как лазоревое утреннее небо…
И ты послушай, то ведь не ветер ветку клонит и не дубравушка шумит, – то – мое сердце… И вот эту мою любовь я несу тебе, возлюбленная моя».
Так пел рыбак.
Он пел где-то там, в ильменях, закидывая ловецкие сети, и голос его был трепетен и молод.
Так он пел каждую ночь под зори, и Стеше всякий раз хотелось подхватить его песню и полным, грудным голосом возвестить и о своей любви. И она, кутаясь в полушалок, выбегала из избушки, утоптанными тропами через парк неслась на крутой берег Волги и, всматриваясь вдаль, туда, к ильменям, шептала:
– Такая. Такая она и у меня.
А рыбак все пел, все звал возлюбленную свою, и голос его звучал то лаской, то угрозой. Казалось, во тьме ночи протянулись длинные, обветренные рыбацкие руки… И Стеше чудилось:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45


А-П

П-Я