https://wodolei.ru/catalog/stalnye_vanny/180na80/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Но Бабушка Феня среди своей беспросветности сумела разглядеть и Катькину и не колеблясь забрала ее обратно в школу - к будущей медали, университету и - в апогее - к браку с самым умным и благородным человеком на земле. "Ничто не стоит слезинки ребенка" - этот безответственный принцип иной раз приносил и великие плоды.
Еще в войну - война в ковригинском семействе всегда оставалась в двух шагах - одна из Катькиных сестер нечаянно грохнула об пол чудом раздобытую банку с молоком и, вцепившись в волосы, завывала над лужей, как над покойником. И перепуганная Бабушка Феня со всей силой любви и укоризны произнесла самый главный свой завет: "Да рази ж можно так по вешшам убиватца!"
Убиваться можно было только по человеку. Правда, не по себе. И вообще не по старикам. "Етто по закону", - умиротворенно говорила она, возвращаясь с похорон какой-нибудь соседской старухи - такие похороны она посещала едва ли не с аппетитом. Как-то в очередной раз явилась со двора раздосадованная: у всех баб, оказалось, заготовлено "смертное", а у ней одной нет. "Мама, ну уж как-нибудь купим, если понадобится", - стараясь не вдумываться, урезонивала ее Катька, но когда речь шла о том, что есть у всех, Бабушка Феня не знала компромиссов. "Я же в шкаф буду бояться залезать!" - уже почти со слезами отбивалась Катька, а Бабушка Феня только разнеженно смеялась, приглашая позабавиться и меня: "Ну когда-нибудь же ж я вмру?" - "Вот когда "вмрешь"... Ты еще здесь гроб поставь!" - "Не, гроба и я буду бояться. А это ж рубаха!.."
И когда наконец подступающая смерть и в самом деле начала отнимать у нее сначала драгоценную возможность бывать в гостях, потом - сидеть на лавочке, потом и добираться самой до кухни, где мы болтаем, - тогда она ни разу не выказала ни малейшей зависти к живущим, ни даже абстрактной обиды на жизнь: повиноваться установленному ходу вещей было для нее чем-то само собой разумеющимся. Другое дело, по собственной инициативе в чем-то себе отказывать - "лутче тада живой у гроб лечь".
Но на смертном одре, повинуясь мировому закону, она переносила все страдания и просто неудобства с поразительной кротостью, почти презрительно отмахиваясь и от вечно стынущих ног ("Мене теперь хочь в огню держи!"), и от вечных шишек в постели ("Старой бабе и на печи ухабы"). А ее неугасимый интерес к чужой жизни при угасании собственной я готов был назвать величием души, если бы не привык связывать величие с бунтом. Едва слышным голосом она расспрашивала даже самых сторонних гостей обо всех их чадах и домочадцах, а потом, отдыхая после каждого слова, рассказывала о наших достижениях: "Митя досрочно хвизхимию сдал, осталось две лабораторки". А напоследок просила: "Ты йди через двор, чтоб я на тебе поглядела". Интересно - я только сейчас осознал, что в последние годы она почти перестала спрашивать о Леше - видно, могла закрывать глаза на то, что он выпивоха, но не на то, что он подлец: годами не показываться, десятилетиями не давать ни полушки... На людях-то она не признала бы этого и под пыткой - верность это была или апломб? Или еще и оборона - раздвоенные язычки зависти много лет язвили ее в уязвимые места: бабы страшно завидовали ее безмятежной жизни за любящими дочерьми и зятьями, каждый из которых полагал себя самым любимым - кроме меня, действительно самого любимого, но считавшего, что любить меня не за что.
Но на пороге смерти унялась и зависть. А Бабушка Феня, избавившись наконец от последней напасти, за самые элементарные проявления внимания благодарила так проникновенно, что я начинал немножко корчиться от стыда. В свое время меня коробило, что она, постоянно нам в чем-то помогая, непременно потом рассказывает, сколько она при этом натерпелась: если останется с маленьким Митькой, обязательно окажется, что он все три часа проплакал. Зато она и на одре смерти продолжала помнить из года в год каждую переданную ей мою рубашку от нижнего белья, не интересуясь, что этих рубашек я просто не носил.
Боли, одышку, издевательское безобразие приближающегося конца - тяжкий запах изо рта, недели неудержимого поноса - она принимала с кроткой грустью, словно выходки беспутного сына: "Что ж с йим будешь делать?.."
Все, чего сумела добиться пытка, - это превратить в лик страдальческой доброты ее обычное выражение благостного приятия мира, с которым она и теперь глядит на нас из деисусного чина Катькиного фотоиконостаса. Такой я впервые увидел ее на крылечке чешуйчатого барака, образцово-показательную, не слишком старую бабульку в платочке, "бурдовой" (сама красила) "кохте" и переднике, на котором классическим жестом были сложены классически натруженные руки. "Сыночки" - это у нее было излюбленное обращение. "Хорошие люди Ковригины, говорили в народе", - мечтательно пробормотал Славка. Мы с ним всю дорогу потешались над всем подряд ("Вам тыкву вынесут", - благословил нас Женька), и ему было не остановиться. Катька среди сессии решила навестить мать, а мы решили (без билета, естественно) навестить ее. Катька выбежала на крыльцо сияюще-заспанная: "А я от мамы отбиваюсь - скажи, говорю, что меня нет!.." Мне впервые бросилась в глаза ее грудь под привычной табачной рубашкой - более низкая и подвижная, чем всегда, - "этот самый расстегнула, когда спала", невольно догадался я. Солнце припекало сквозь холодный ветерок, насыщенный сыростью травяных корней, со станцийки доносились объявления, под которые предстояло расти нашим детям. Из новенькой травки выпучивались три могучих бараньих лбища, на одном из которых впоследствии оказалось очень удобно колоть дрова - на диво звонко разлетались: валун не пружинил в отличие от чурбака. Но - после этой молодецкой игры нос колуна оказался расплющенным.
А о два других лба мне предстояло десять лет спотыкаться, непроглядными осенними вечерами шлепая через дворовое болото к помойке или покосившемуся сортиру, - но пока что его серый параллелограмм никак не намекнул о нашей будущей близости. Сзади к нему подступали сказочные темные ели, среди лунного серебра которых предновогодними ночами мне предстояло выбирать и, оглядываясь, лихорадочно рубить для детей символы их счастливого детства. Протянувшееся к неведомым заводям озеро тоже было подсвечено Катькой - темно-янтарное от растворенного торфа, на водосбросе желтой пеной напоминавшее квас (пепси-колы мы еще не знали). К Катькиному восторженному ужасу, я из лихачества перенырнул озеро почти пополам, так что чуть не отдал концы: обжигающая вода перехватила дыхание - никак было не набрать воздуха без всхлипа. Потом Катька "ня плошь" Бабушки Фени умиротворенно любовалась, как мы со Славкой, будто на Смоленском кладбище, оба в плавках, оба ладные, но я стройней и мускулистей, режемся в волейбол. Правда, со Славкой я всегда испытывал некоторое напряжение, ибо он в любой момент, в любой компании мог, когда надоест, внезапно забрать свой мяч и прекратить игру.
Когда нас гостеприимнейше ("Хорошие люди Ковригины!") потчевали щами в нашей с Катькой будущей комнате, ее сверхскромная обстановка уже подсвечивалась поэзией, то есть фантазией (впоследствии полностью утраченной). Но наибольшее почтение у меня вызвали тяжелые и простые, будто из камня, крашенные краской для пола стулья: на них сидели наши солдатики, катившие на железнодорожной платформе домой из Германии. Бабушка Феня попросила (для нее и в сорок лет все были сыночки), они скинули - стулья эти Катька постаралась заменить в первую очередь, когда начала по комиссионкам обживаться собственной мебелью, - всю по десять - двадцать рублей, всю на горбу, на трамвае, на электричке - такую солидную и даже почти новую после общежитских руин... В ожидании Митьки она так долго вылавливала - еще и дефицитный - кухонный пенал, что потом это стало вернейшим способом отделаться от дочки: "Мы в мебельный, пойдем с нами". - "Не-ет!" - в ужасе кричала она, и мы отправлялись в кино. В детстве Катька страшно завидовала богатым девочкам, обладательницам алюминиевой "посудки" - ей оставалось только лепить пирожки из грязи, не имея возможности цивилизованно их испечь: у Катьки и дома-то была только пара кастрюль про все дела да еще "протвени" отцовского производства. Так что, обзаведясь собственным гнездом, Катька принялась потихоньку таскать в него то маленькую сковородку, то низенькую кастрюльку - помню, Бабушка Феня одна стоит перед этой кастрюлькой и дробно смеется. "В бабку Ходоску пошла, отсмеявшись, заключила она. - Та тоже любила посуду". Никаких новых свойств человек сам приобрести не мог - он мог только уродиться в чью-то "природу".
После щей нам со Славкой было предложено заночевать на чердаке сарая, но в тот раз мы из какой-то удали отказались и ушли по шпалам в наливающуюся алым белую ночь, перебрасываясь мячом, покуда он не стал исчезать и вновь возникать лишь у самого лица. Катька была расстроена нашим отказом, но все-таки, когда мы скрылись из глаз, начала допытываться у матери, кто из нас ей больше понравился. Славка хорош, вызвав его из памяти, с "вудовольствием" полюбовалась им Бабушка Феня, но вынуждена была признать, что я все-таки "лутче": "Такой ятный - улыбочка етта, походочка легенькая..."
Катька и сегодня во всем мысленно советуется с мамой - воображаемые объекты вообще играют решающую роль в человеческой истории. Катька, как и Бабушка Феня, тоже одушевляет все живые и мертвые стихии и входит с ними в глубоко личные отношения и даже после самых жестоких размолвок с ними в конце концов находит какие-то оправдания всем, кроме Сталина, Гитлера и Зюганова. "Рожа масленая!" - гневно бросает она телевизору.
Бабушка Феня смотрела на вещи шире. Одна дочь ее была полудиссиденткой, другая низовым партработником - она даже не удостоивала выяснить, из-за чего они собачатся: ясно, что из-за ерунды. Коммунист, не коммунист - был бы человек хороший. Она два года промучилась под немцами, побиралась при четырех маленьких детях по соседним деревням, стояла под расстрелом, но ни тени вражды к немцам ни разу не выказала - вроде как работа у них была такая. Она даже и не надеялась, что наши вернутся, - они прошли оборванные, измученные, а немцы прикатили на машинах чистые, игривые... Правда, когда маленький Митька спросил у нее, почему русские победили немцев, она наставительно ответила: "Потому что русских победить нельзя". Катька не столь оптимистическая, зато более последовательная патриотка. Бабушка Феня ихнего старосту осуждала исключительно за то, что он конфисковал у нее какую-то свеклу. А вот десять лет ему дали зря. "Но он же предатель!" - пробовала жалобно возмутиться Катька, и Бабушка Феня страдальчески сморщилась: "Так какая власть была - той ён и подчинялся!" С тем же состраданием она впоследствии говорила об отделявшихся прибалтах: "Ну не хотять и не хотять".
Совсем блаженной она все-таки не была - помню, под горестные Катькины причитания мы с Катькой волочем под руки по обледенелой платформе ускользающего пьяного парня на двух протезах, а Бабушка Феня поспешает сзади, приговаривая: "Ну чего б нам на следующей електричке поехать!.." Она и грустным историям не каждый раз позволяла истязать свою доброту, в сердцах восклицая: "У нас свово горя много!"
Она страшно переживала, что Леша "выпиваить". Но если к нам заезжали гости с выпивкой, она непременно напоминала: "Леши-то оставьть". Воры вообще - это были паразиты с паразитов, но укравший Колька - "он же ж сирота, хто ж яго чему хорошему вчил!". И, работая на хлебозаводе, она совершенно искренне клялась перед бабами, насильно пихавшими ей яйца в сумку: "Я же ж не потому не беру, что я честнея усех, я до смерти боюся, хочь вы мене зарежьтя!" Соседка была - из змей змея, порода потаскучья, сплавившая - самое страшное преступление - трех деток в интернат: "Мужики ей, паскуде, нужны, без мужиков у ей голова болить, извянить меня, у сучки!" Но когда "сучка" попадала на аборт, одна только Бабушка Феня сокрушенно увязывала "взелок" с пирожками и яблоками: "Хто ж еттой простигосподи еще снесеть!.."
Выше отдельного человека была только его связь с семьей. Когда Катька колебалась, брать ли ей мою богомерзкую еврейскую фамилию - стоит ли осложнять детям жизнь, - Бабушка Феня торжественно ее наставила: "А что яму, то й вам!" - "А дети?.." - "И детям!" Когда Катька трусила лететь в отпуск на самолете, Бабушка Феня удивленно смеялась: чего ж бояться - разобьетесь, так "вместечки".
Церковь она посещала с удовольствием, но не любила, когда там бывают молодые: это дело, она считала, старушечье, "а каждый должон быть, как яму положено: старуха - как положено старухе, парень - как парню". Весной могла вдруг вернуться с улицы расстроенная: все бабы уже окна повыставляли! И когда мы потом две недели тратили лишние дрова из-за нагрянувших холодов, она не чувствовала ни малейшей неловкости: главное, быть как все. Когда Катька некоторое время подсинивала веки, Бабушка Феня прямо "заходилась" - умоляла меня поставить Катьке фингал: "Чтоб было сине, так хоть знать с-за чего!" После одной своей шабашки я нарочно сбривал бороду по частям - оставлял то шведскую, то испанскую, - и она всякий раз плевалась с новым оттенком: "Ну обезьяна и обезьяна! А теперя козел! - И спохватывалась: - Ты ж красивый, зачем ты себе вродуешь?!"
Раз свой - значит, красивый, в сравнении с родством истина ничего не стоила. Чем родней, тем красивей. Она раз двести переспрашивала меня: "Я не пойму, кто с вас выше - ты или Леша?" И я двести раз нудно повторял, что я выше на два сантиметра. "Ну?.." - каждый раз изумлялась она. Пока я наконец не ответил: "Леша, Леша выше". - "Ну?.." - изумилась она как-то по-новому и больше не переспрашивала.
Однако если дело не касалось родни, она была очень внимательна к внешности, чрезвычайно ценила красоту ("красивый, мордатый"), но и часто восхищала меня не слишком-то благостной остротой глаза: "тонконогая, как овца", "скулы кроличьи", "губа отвисла, как у старой кобылы". Нежно причитала над старшим "унуком": носик этот мамин тупой! (Мама, самолюбивая Лешина Ленка, покосилась на нее долгим хмурым взглядом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31


А-П

П-Я