https://wodolei.ru/catalog/unitazy/cvetnie/korichnevye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

), пока он не произносит с сожалением, не поворачивая головы: "Хороший ты парень..."; потом помню себя над цементной траншеей, внимательно вглядывающимся в трескучие бенгальские огни электросварки под пузом клейменной шашечками бежевой "Волги" и начинающим догадываться, что свою родную мужскую компанию в этих бескрайних полумраках мне теперь никогда не отыскать; потом, с обретенными откуда-то друзьями, спасаемся от милиции безвестными проходными катакомбами, - и вот я уже отражаюсь в полированном столе у какой-то строгой дамы с собакой, с рыком лязгнувшей зубами в микроне от моей руки на попытку ее погладить - к гневному ужасу хозяйки и детскому веселью нашей компашки, - и вот, еще нетрезвый, но уже этого не чувствующий, я бреду вроде бы сам не зная куда, по каким-то сталинским полуокраинам, в ту пору казавшимся мне чуть ли не еще более унылыми и прозаическими, чем хрущевские: я еще не знал, что значительными и ничтожными бывают не предметы, а лишь ассоциации, которые они у нас вызывают, и сейчас, удаляясь в вечность и обращаясь в фантом, сталинская эпоха своим убогим ампиром пробуждает во мне ощущение некоего грандиозного испытания, еще раз открывшего слепому миру, что горстка придурков, зачарованных вульгарнейшей грезой, способна поставить на колени миллионную бесфантомную массу.
Однако, непротрезвевшими ногами приближаясь к перекрестку, где я уже однажды, тоже "случайно", подглядел, как Юля перебегает дорогу перед наглой зеленой машиной - в своем отглаженном рубчато-синем костюмчике... Мы к тому времени уже делали вылазки в "низкое", где только и возможно завершение любви: она помогала мне выбрать немаркую футболку по случаю Катькиного отъезда, пренебрежительно отзывалась о дамском костюме с шароварчиками вместо брюк ("Кому хочется быть клоуном!"), делилась, что никогда не смотрит на водителя, перед чьей машиной торопится прошмыгнуть... "А вдруг он мне кулак показывает?" - "И что?" - "Чего это он мне будет кулак показывать!" Однажды она даже увлеклась до того, что поведала о своей попытке лечить простуду горчичниками горела вся... И осеклась на неприличном слове "спина". Впоследствии она при помощи тех же горчичников вечно боролась с задержками - пылали два рубиновых прямоугольника на спортивной пояснице...
Похмельная дурь мешала мне оценить слишком уж озабоченную целеустремленность слишком уж редких прохожих, и только под ее окном я наконец догадался посмотреть на часы - семь. "Закричи иволгой", - посоветовал бы Славка, но частичная невменяемость подсказала мне свистнуть в два пальца (моя искушенность в хулиганских искусствах неизменно вызывала умильное Юлино сострадание: "Тяжелое детство..."), - а если выглянет не она, сделать вид, что это не я. И ведь был я уже и не совсем мальчишка, таскал дочку в садик, "работал над диссертацией"... Наркотик, наркотик.
Настолько могущественный, что одного вдоха из недостаточно промытой ампулы оказалось довольно, чтобы - замученный, облезлый барсук с седым потеком изо рта - я вновь повлекся тем же путем. И судьба вновь взялась мне подыгрывать, не мне - овладевшему мною призраку: в обширном оранжевом жилете и секондхендовых шароварчиках, о коих когда-то отзывалась так презрительно, Юля формировала граблями воздушную кучу банной листвы. О витязь, то была Наина! Нет, она была нисколько не "хуже" Катьки, но - мы способны любить лишь собственные фантомы, а новую Юлину наружность моя фантазия еще не успела перегримировать.
Я едва не нырнул в растрепанные веники кустов, но Юля меня уже углядела и - сначала замерла, потом вспыхнула, потом просияла своими новыми, оптимистически продвинутыми вместе с верхней губой глазурованно-белыми и необыкновенно крупными зубами для бедных, обрамленными вверху и внизу узенькими клычками желтого металла (богатеям-то научились вставлять совсем как настоящие - кривые, желтые, траченные кариесом...). Я сумел изобразить несколько разухабистое: "Ба, кого я вижу!" - и джентльменским жестом попытался принять у нее грабли. Она воспротивилась (грабли - символ независимости), и я все с той же "бесхитростной" разухабистостью плюхнулся на ближайшую скамейку. Готовая укусить ее муха ("Давай, давай, иди, у меня работа!") жужжала где-то над ухом, но я должен был некий бред довести до конца. Она продолжала отделывать шевелящуюся кучу, но движения ее уже сделались скованными, вернее, излишне танцевальными. Она всегда нежилась, когда ею любовались (не любова-лбись, а любовал-сбя, поправила бы она: это вы, мужчины, хотите обольщать всех подряд), однако малейшего пафоса смущалась. Когда я ее впервые целовал в положении лежа, ее лицо в городских отсветах неизвестно каких реклам вдруг показалось мне таким прекрасным, что у меня вырвалось невольное: "Какая ты красивая!" - и она немедленно отреагировала: "Не видно лишних подробностей". Последнее слово ради пущей небрежности она произносила примерно так: "пдробностей". Однако сейчас с каждой минутой поддающее жару солнце правды высвечивало все подробности, не отделяя чистых от нечистых.
По-крестьянски почернелые Юлины руки, выныривавшие из огромных проемов долгополого оранжевого жилета, сильно расплылись, и на них уже наметились чехлы свисающей лишней кожи. В красиво полневшей дамской шее проступила некая моржовья текучесть. Волосы... Помню ее с прической "лампочка", с прической "желудь"... "Эта голова мне определенно нравится", - не раз поддразнивал я ее простодушным приговором, который она однажды вынесла перед зеркалом своей укладке. Но сейчас на ней была прическа "ни то ни се". В отличие от златокудрой Катьки, Юля была именно беленькой - под ласковую руку я именовал ее белокурой бестией, - теперь же она светилась бледно-оранжевым, в тон жилету, пламенем, а в проборе, точнее, в распадении... Конечно же это была седина... Нелегко мне было ее ампутировать - но ведь она же первая начала. Однако, прослышав, что у нее умерла мать, я наступил на горло оскорбленным амбициям и позвонил ей с предложением любых услуг, начиная от денежных. Я готов был непроницаемо снести самый оскорбительный отказ, но в М-глубине что-то все же оборвалось, когда я услышал в трубке не убитую даже горем ту особую ее интонацию, которая у ее матери переходила в некое подобие простодушной крикливости: "Руку сломила. Там на взгорочке были копытца натоптаны, а я возьми..." - ее "мамаша" готова была с детской доверчивостью отвечать на формальный вопрос полузнакомого человека. Но не скрою, известие о ее смерти обдало меня холодом больше оттого, что Юля давно страшилась остаться с отцом вдвоем - "мы с ним поубиваем друг друга". И я на разные голоса навязывал и навязывал свою помощь, а она октавой выше обычного повторяла как попугай: ничего не нужно, зачем?.. Но я продолжал звонить ей каждый вечер, и она, хотя и отвечала совершенно мертвым голосом, разговор по своей инициативе все же не прерывала, несмотря на то что говорил я, может быть, с чрезмерной ласковостью: все, дескать, и в самом деле проходит, перемучаешься - и снова начнешь радоваться, улыбаться... "Мне это не нужно, - отвечала она, но полной уверенности в ее голосе я уже не слышал. - Мне лишь бы отца дотащить. Его в больницу предлагают взять, но я хочу, чтобы это дома произошло..." - "Ты сейчас замучена. А потом снова оживешь", - почти сюсюкал я и читал ей Фета: ".Для ясных дней, для новых откровений переболит скорбящая душа". И чувствовал, как она затихает: преданность возвышенной ауре, окружающей стихи, не умирала в ней - они и впрямь святые, эти отличницы из низов.
"А как вообще отец?" - "Да никак - плачет и матерится. Раньше бы я его за это... А теперь - чем бы дитя..." Только в беде до нас наконец доходит, что и наши родители не более чем дети. Тогда-то она и пошла в дворники, чтоб постоянно быть рядом с отцом, у которого нарастание беспомощности сопровождалось опережающим нарастанием требовательности. Он терял слух, но желал, чтобы телепередачи были ему внятны до последнего слова. Он терял зрение, но требовал, чтобы буквы в газете оставались по-прежнему отчетливы. Он терял подвижность, но не позволял подмывать себя на рабочем месте - в постели, а требовал волочь его тушу в ванную. Я употребляю слово "туша" без всякой злости - разве что на реальность, которой мало просто убить достойного человека, а надо еще поглумиться, чтобы запакостить и самую память о нем. Хотя Катька все же сумела из безумного паралитика восстановить прежний образ отца... А Юля, придя с работы, ложилась на диван и смотрела сериал за сериалом, принимала эти обезболивающие средства для бедных, фантомчики одноразового пользования, поднимаясь только по гонгу (ложкой по кастрюле) из отцовской комнаты.
И единственным, чем мне удавалось ее расшевелить, оказались мои неприятности. Заметив это, я принялся жаловаться на все подряд: на здоровье, на детей, на коллег, которые совершенно меня не ценят и всячески обижают, и в ее голосе начинал разгораться даже какой-то жар. И месяц за месяцем ей, словно по кирпичику, по дымку, по пушинке, по отблеску, по иллюзийке, удалось снова выстроить какой-то воображаемый контекст, в котором и об отцовских выходках стало возможно отзываться с шутливой досадой. И я начал звонить все реже и реже... Но все-таки мы были в курсе дел друг друга. И даже говорили интонациями чуть больше, чем словами.
Моя М-глубина могла бы еще долго наслаивать на реальность один призрак за другим, но Юля уже довела до совершенства последнюю кучу. И мы вновь сидели рядом и, встречаясь глазами, вновь начинали невольно улыбаться, когда в словах не было вроде бы ничего смешного. Только ее зубы, ударявшие мне в глаза, каждый раз меня пугали. Бабушка, бабушка, почему у тебя такие большие зубы?..
Не задумываясь, отчего ей так хочется мне все это рассказывать, она перескакивала с папаши и кастрюль на президента и художественную литературу, и что-то во мне съеживалось, когда я видел, что у нее жест по-прежнему предшествует слову: сначала воздушный кружок и нырок кистью и лишь затем слова "я положила в кастрюлю", сначала бегущие указательный с безымянным пальцем и лишь затем слова "я побежала". Разумеется, ей необходимо было установить отчетливые отношения и с президентом: ведь в каждом человеке можно выделить (ребром ладони нарезались воображаемые доли) и хорошие, и плохие качества, а показывать (демонстрировалась горсточка) одни только... Она по-прежнему была детски заинтересована во всем высоком и по-прежнему детски доверчива к высокоумному апломбу - относилась серьезно, словно к вечным звездам, к однодневным фонарикам, разжигаемым шарлатанами. Она выспрашивала мое мнение о случайно услышанных по телевизору философах и литераторах, о которых правильнее всего было бы вовсе не слышать, ограничивая себя измышлениями лишь проверенных фирм, - и я чувствовал, что моя улыбка становится все более и более растроганной.
Что, в свою очередь, не укрывалось и от нее.
- У тебя замученный вид, - вдруг заключила она, едва сдерживая улыбку.
- Спасибо на добром слове. А ты, наоборот, выглядишь чудесно.
- Ты тоже выглядишь чудесно. Только замученно.
- Сегодня утром я повторил подвиг Павлика Морозова. Отрекся от родного отца за то, что он враг народа.
- Ты же знаешь, я народ не люблю. - Это было одно из тех излюбленных ее признаний, которыми она могла услаждаться вечно.
- Ты не любишь простонародье. А простонародье больше заслуживает звания народа по единственной причине: оно более предано тем коллективным фантомам, которые создают народное единство. Хранят народ, проще говоря.
Я чувствовал, что мне для чего-то нужно ее обольстить, а потому следовало быть не просто умным, а "блистательным", то есть парадоксальным. Какая бы муха ее ни покусала, мне всегда бывало довольно поблистать минутки три, чтобы она снова обреченно бросилась мне на шею: "Конечно - у тебя язык вот такой!.." Она показывала что-нибудь с полметра от своих губ.
- А зачем нужны единства? Я еще с пионерского лагеря терпеть не могу никаких единств, в них всегда командуют подонки. - Она охотно въезжала в прежнюю колею восхищенного Санчо Пансы при витающем в блистающих облаках Дон Кихоте.
- Без единств мы все сделались бы смертельно трезвыми. Бывают, конечно, одиночки, способные опьяняться в одиночку, но, как правило, это те, кому повезло уродиться душевно не вполне здоровыми. На миру и смерть красна именно оттого, что в коллективе легче опьянить себя иллюзиями. В трезвом виде люди не способны на подвиг. Посмотри на какую-нибудь отечественную войну. И фронт, и тыл состоят в основном из трусов и шкурников, готовых с превеликой радостью обменять и честь, и свободу на комфорт и безопасность. А народ как целое, можно сказать, бросает в огонь куски собственного тела, он готов бороться за свою честь и достоинство целыми веками. Народ - это главный сеятель и хранитель опьяняющих фантомов, это та сила, которая заставляет трусов совершать подвиги, а жмотов делиться последним куском.
- Ну и зачем это нужно? - Она уже предвкушала интересность моего ответа. Я еще понимаю - жертвовать ради конкретных людей...
- За детенышей может пожертвовать жизнью и волчица, за стадо жертвуют жизнью и павианы. Но только человек способен погибнуть за то, чего нет!
- Так зачем, зачем погибать за то, чего нет?..
- Без преданности тому, чего нет, человеку просто не выжить. Разве тебе не знакома моя теория культурного опьянения? Ну, ты, однако, отстала... Базисное положение теории в том, что человек способен по-настоящему, до самозабвения любить лишь собственные фантомы, реальные предметы ему всегда в лучшем случае скучны, а в типичном ужасны.
- Уж прямо-таки все без исключения?
- Исключая присутствующих, разумеется. Хотя даже они когда-то сумели проглотить друг друга только под розовым соусом "фантазби". Но это вопрос слишком частный для теории такого масштаба - ее было бы, пожалуй, даже более правильно назвать учением. Основной его тезис - человека сделал царем природы не только разум: разум вместе с множеством, не спорю, полезных вещей открыл нам и нашу беспомощность перед огромностью реального мира, нашу микроскопичность и мимолетность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31


А-П

П-Я