https://wodolei.ru/catalog/accessories/komplekt/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Стыдно, Долли! Стыд и позор! На кого ты лаешь? На кого осмелилась поднять голос?!» А иногда так: «Ну, уж действительно! Долли! Я потрясен! Потрясен и мне стыдно за тебя!! Как ты могла? Как не задрожал твой голос? Ты ведь не только себя позоришь своим постыдным поведением!»
Собака вся сжималась под этим водопадом пророческого гнева. Сникала, словно воздушный шарик, из которого выпустили воздух, начинала из последних сил искать тот уголок, где сможет она пережить свой позор, и находила этот самый уголок в темной глубине под кроватью.
Что же до Ханки Хулдаи, то она встречала меня со всей любезностью, обращаясь к невидимой публике: «Поглядите! Только поглядите, кто к нам пришел! Чашку кофе? С пирогом? И что-нибудь из фруктов?» Еще все возможности выбора звучали в воздухе, но, словно по мановению волшебной палочки, уже приземлялись на стол и кофе, и пирог, и вазы с фруктами. Скромно и вежливо, но в то же время с тайной, согревающей душу радостью пил я кофе, пробовал фрукты, около четверти часа дискутировал с Ханкой и Ойзером по вопросам, не терпящим никаких отлагательств, как, например, смертная казнь. Или такой вопрос: в Библии утверждается, что дурные побуждения сердца человеческого «от юности его» — правомерно ли считать, вопреки этому утверждению, что «от юности его» человек, в основе своей, добр, и только среда и общество разлагают его? Или, напротив, помыслы человеческие изначально, от рождения его, злы и темны, и только воспитание в определенных условиях способно хоть в малой степени сделать человека более утонченным? Слова «разложение», «утонченность», «характер», «ценности», «усовершенствование», «душевный подъем» часто носились в пространстве этой изящной комнаты с белыми книжными полками. Эти полки резко отличались от тех, что были в моем родительском доме в Иерусалиме, потому что здесь между книгами стояли картины и статуэтки, коллекции окаменелостей, коллажи из засушенных полевых цветов, ухоженные цветочные горшки, был здесь и уголок с патефоном и разнообразнейшим набором пластинок.
Случалось, что беседы об утонченности, разложении, духовных ценностях, освобождении и подавлении сопровождались всхлипываниями скрипки или негромким блеянием флейты: кудрявый Шай стоял спиной к нам, молчал и играл себе. Или Рон (будущий мэр Тель-Авива Рон Хулдаи) перешептывался со своей скрипкой. Рони-худышка, которого мама всегда называла «малыш». Заговорить с ним лучше было и не пытаться, даже если ты всего лишь спрашивал «как-дела-что-слышно», потому что он всегда был глубоко-глубоко погружен в свою улыбчивую застенчивость: только в редких случаях он удостаивал тебя короткой фразой, вроде: «Порядок» или фразой подлинее: «Нет проблем». Почти, как собака Долли, которая скрывалась под кроватью в ожидании, пока утихнет гнев ее хозяина.
А иногда, когда я приходил туда, то заставал всех мужчин Хулдаи — Ойзера, Шая и Рона — сидевших втроем на лужайке или на ступенях веранды, словно маленький оркестрик «клейзмеров» — народных музыкантов из еврейских местечек. И вечерний воздух был взволнован протяжной мелодией флейты, проникающей в душу. Сердце наполнялось теплом, смешанным с приливами саднящей грусти по поводу собственной незначительности, собственной отчужденности, ибо никакой загар в целом мире никогда не сможет по-настоящему превратить меня в одного из них: всегда-всегда я буду всего лишь нищим, которого они приютили за своим столом. Мальчик со стороны. Нервный иерусалимский слабак, если не просто жалкий притворщик (кое-чем от избытка этих чувств я поделился с Азарией Гитлиным, одним из героев моего романа «Уготован покой…»).

С наступлением темноты я со своими книгами отправлялся в дом культуры, дом Герцля, стоявший в самом конце кибуца. В доме Герцля была комната, где лежали подшивки газет, и каждый вечер там можно было застать группку старых холостяков, сидевших и заглатывающих газетные страницы — от первой до последней. Они набрасывались друг на друга, ведя бескомпромиссные политические баталии, чем-то напоминавшие мне споры Сташека Рудницкого и господина Крохмаля, господина Бар-Ицхара и господина Лемберга в квартале Керем Авраам (В те дни, когда я прибыл в кибуц, «старым холостякам» было по 40–45 лет).
За комнатой с газетами была еще одна комната, почти заброшенная, называвшаяся «комнатой изучения», где время от времени собирались на свои заседания кибуцные комиссии, иногда здесь работали кружки, но в вечерние часы здесь не ступала нога человека. Покрытые пылью, скучали там за стеклами длинные утомительные ряды социалистических изданий — «Молодой рабочий», «Слово работницы», «Поле», «Часы», «Ежегодник газеты «Давар».
Сюда приходил я каждый вечер с книгой и читал до полуночи, пока не слипались глаза. И сюда я возвращался — писать, чтобы никто не видел меня, поскольку сам я испытывал стыд, мутное чувство самоунижения, отвращения к самому себе: ведь я оставил Иерусалим и прибыл в кибуц не для того, чтобы сочинять всякие там стихи и рассказы, а для того, чтобы, оставив за спиной груды слов, родиться здесь заново, загореть, прожариться до костей, стать крестьянином, работать на земле.

Только довольно скоро мне стало ясно, что в Хулде даже самые земледельцы из земледельцев читают по ночам книги и спорят о них днем. Собирают урожай маслин и бурно дискутируют при этом о Толстом, о Плеханове, о Бакунине, о перманентной революции в противовес революции «в одной отдельно взятой стране», о социал-демократии и «культурном социализме» Густава Ландауэра, о вечном моральном конфликте, где с одной стороны — мечта о дружбе и братстве, а с другой — такие ценност, как «равенство» и «свобода»… Сортируют яйца на птицеферме и обсуждают, как придать обновленный сельскохозяйственный характер древним еврейским праздникам. Подрезают ветки на винограднике и высказывают свое нелицеприятное мнение о модернистском искусстве.
Некоторые из кибуцников даже время от времени печатали свои скромные сочинения — и не вступали при этом в противоречие со своей преданностью земледельческому труду, со своим стремлением жить жизнью, где все достигается трудом человеческих рук. Писали они, по большей части, на те же темы, что занимали их во время каждодневных дискуссий. Правда, в их статьях и очерках, которые раз в две недели печатались в местном листке, они позволяли себе кое-какие поэтические вольности, переходя от одного сокрушительного аргумента к другому, еще более сокрушительному.
Совсем как дома.
Я ведь хотел отвернуться раз и навсегда от мира учености, споров и дискуссий, из которого я пришел, однако здесь я попал прямо из огня да в полымя — как сказано у пророка Амоса: «как если бы убежал человек от льва, а навстречу ему медведь». Действительно, здешние спорщики — в кепках, в рабочей одежде и тяжелых ботинках — были во сто крат более загорелыми, чем те, кто восседал вокруг стола дяди Иосефа и тети Ципоры. И говорили они не на цветистом иврите с русским акцентом, а на иврите с шуточками-прибауточками, иврите, хранящем свежий аромат галицийского или бессарабского идиша.
Господин Шефтель, кибуцный библиотекарь, оценил мою ненасытную жажду чтения и пошел мне навстречу, точно так же, как в свое время господин Маркус, владелец книжного магазина на улице Иона, который был еще и библиотекой, где можно было брать и обменивать книги. Шефтель разрешил мне брать книги без счета, в нарушение правил пользования библиотекой, которые он сам составил, и четко напечатав большими буквами на кибуцной пишущей машинке, собственноручно развесил в нескольких видных местах на пространствах своего королевства. Запах этого королевства, нерезкий запах пыли, застарелого клея и морских водорослей, притягивал меня, как нектар притягивает насекомого.
Чего я только не прочел в Хулде в те годы: Кафка, Игал Мосинзон, Камю, Толстой, Моше Шамир, Чехов, Натан Шахам, Иосеф Хаим Бреннер, Фолкнер, Пабло Неруда, Хаим Гури, Натан Альтерман, Амир Гильбоа, Леа Гольдберг, Аин Гилель, Самех Изхар, Тургенев, Томас Манн, Якоб Вассерман, Хемингуэй, Перл Бак, Стефан Цвейг, Марк Твен, Кнут Гамсун, Ури Авнери, «Я, Клавдий», все тома мемуаров Уинстона Черчилля, книги Бернарда Льюиса об арабах и исламе, Изака Дойчера о Советском Союзе, материалы Нюрнбергского процесса, биография Троцкого, история еврейского заселения Эрец-Исраэль, скандинавские саги, греческая мифология…
Все. Кроме тех книг, которые Шефтель не позволил мне читать. И никакие мольбы не помогли. Пример: «Нагие и мертвые» Норманна Мейлера (Кажется мне, что даже после моей женитьбы Шефтель все еще колебался, не слишком ли опасно позволить мне читать Норманна Мейлера и Генри Миллера).

«Триумфальная арка», пацифистский роман Ремарка о Второй мировой войне, открывается описанием женщины, стоящей во тьме ночи, опираясь на перила пустынного моста: она колеблется последнее мгновение перед тем, как прыгнуть в реку и покончить счеты с жизнью. Но в эту самую минуту появляется незнакомый мужчина, задерживается возле нее, вступает с ней в беседу, решительно берет ее за руку и, таким образом, не только спасает ей жизнь, но и удостаивается пламенной любовной ночи. Такой была и моя фантазия: именно так я встречу свою любовь. Она, одинокая, будет стоять в грозовую ночь у перил моста, пустынного и печального, а я появлюсь в самую последнюю минуту: спасу ее от самой себя, убью для нее дракона, не того дракона из плоти и крови, которых я во множестве убивал в своем детстве, а внутреннего дракона, которого не видно, но который и есть само отчаяние.
Ради своей любимой я убью его, этого внутреннего дракона, из рук ее получу свою награду, а уж с этого места фантазия моя развивалась разными путями — и сладкими, и жуткими, такими, что я и вынести не мог. Мне еще не приходило в голову, что отчаявшаяся женщина у перил моста не кто иной, как — вновь и вновь — моя покойная мать. Она и ее отчаяние. Она и ее дракон.
Или «По ком звонит колокол» Эрнеста Хемингуэя. Четыре или пять раз перечитывал я в те годы этот роман, где много роковых женщин и молчаливых, суровых, неколебимых мужчин, скрывающих за непреклонной внешностью душу поэта. Я мечтал, что в один прекрасный день стану хоть немного походить на них: мрачный, сильный мужчина с телом тореадора и лицом, в котором презрение смешано с грустью, возможно, похожий на Хемингуэя на фотографиях. И если мне не удастся жить, как они, то, быть может, я хотя бы научусь когда-нибудь писать, как писали эти мужчины, — непреклонные, умеющие презрительно улыбаться, а когда необходимо, сразить сокрушительным боксерским ударом в челюсть какого-то наглеца, мужчины, точно знающие, что следует заказывать в баре, как достойно разговаривать с женщиной, врагом, товарищем по оружию, мужчины, которые владеют пистолетом и неотразимы в любви. И еще я мечтал о женщинах — возвышенных, соблазнительных и нежных, но неприступных и недоступных, загадочных, владеющих некой тайной, дарующих свою милость, не останавливаясь ни перед чем, — но лишь избранным мужчинам, умеющим презрительно улыбаться, пить виски, наносить сокрушительные удары… и все такое прочее…
И те кинофильмы, что демонстрировались по средам в зале дома Герцля или на белом полотнище, натянутом на лужайке перед кибуцной столовой, тоже убедительно свидетельствовали, что большой мир населен в основном мужчинами и женщинами, описанными Хемингуэем. Либо героями Кнута Гамсуна. Таким же выглядел мир в рассказах солдат, десантников в красных беретах, по субботам приезжавших домой, в кибуц, на побывку, — прямо после операций возмездия против террористов, операций, которые проводило 101 подразделение под командованием молодого Арика Шарона. Это были крепкие еврейские парни, умеющие хранить секреты, великолепно выглядящие в своей форме десантника, с автоматами «Узи», как писал о них в своих стихах Натан Альтерман — в боевой амуниции, тяжелых башмаках, с каплями росы на юных лбах…

Я был едва ли не в отчаянии: ведь для того, чтобы писать, как Ремарк или Хемингуэй, ты должен подняться и отправиться отсюда в настоящий мир, туда, где мужчины мужественны, как сжатый кулак, а женщины женственны, как ночь, и мосты переброшены над большими реками, и по вечерам сверкают огни баров и ресторанов, в которых и разворачивается настоящая жизнь. А тот, кто не испробовал жизни тех миров, не сможет получить и половинки временного удостоверения на право писать рассказы и романы. Место настоящего писателя — оно, несомненно, не здесь, а там, в большом мире. Пока я не уйду и не стану жить в настоящем месте, у меня не будет ни малейшего шанса обрести то, о чем я смогу написать.
Настоящее место: Париж. Мадрид. Нью-Йорк. Монте-Карло. Пустыни Африки или леса Скандинавии. При необходимости можно, пожалуй, написать о живописном провинциальном городе России или даже о еврейском местечке в Галиции. Но здесь? В кибуце? Что тут есть? Птичник да коровник? Дом детей? Комиссия, распределяющая дежурства? Склад предметов первой необходимости? Мужчины и женщины, довольно измученные: они встают рано поутру на работу, дискутируют, принимают душ, пьют чай, немного читают перед сном в своих постелях и засыпают, сморенные усталостью, когда еще и десяти нет. И в квартале Керем Авраам, откуда я прибыл, тоже не было ничего такого, что стоило бы описывать: что было там, кроме блеклых людей, чья жизнь — сера и невыразительна? Примерно такая же, как и здесь, в Хулде? Ведь даже Войну за Независимость я прозевал: родился слишком поздно, и от войны мне ничего не досталось, разве что жалкие крохи — я наполнял песком мешки, собирал пустые бутылки и бегал с записочками от штаба Народной стражи до наблюдательного поста на крыше дома семейства Слонимских, а оттуда снова в штаб.
Правда, в кибуцной библиотеке я открыл двух-трех писателей — настоящих мужчин, с успехом создававших рассказы, почти хемингуэевские, о жизни кибуца: Натан Шахам, Игал Мосинзон, Моше Шамир.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113


А-П

П-Я