https://wodolei.ru/catalog/mebel/Akvaton/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Насмешку, любую насмешку определяла учительница Зелда как «яд». Она употребляла свои определения в их, можно сказать, кабалистическом смысле. Ложь называла она словами «падение» или «слом», лень — «свинец», сплетни — «глаза плоти», гордыня — «опаляющая крылья». Уступка, даже самая крохотная, даже если ты уступил свою резинку или свою очередь раздавать всему классу листы для рисования, любая уступка определялась ею как «искорка».
За неделю-другую до праздника Пурим, который казался нам самым замечательным из праздников, учительница Зелда вдруг сказала в классе:
— Возможно, в этом году вообще не будет праздника Пурим. Возможно, погасят его по пути.
Погасят? Праздник? Но как это может быть? Жуткая паника охватила нас: не только опасение, что не состоится праздник Пурим, но и ужас тьмы, трепет перед теми огромными неведомыми силами, о существовании которых нам до сих пор не рассказывали, и которые якобы способны, если будет на то их воля, зажечь или погасить праздник — будто праздники не более, чем просто спички.
Учительница Зелда, со своей стороны, не потрудилась раскрыть нам подробности, она только намекнула, что погасить или не погасить праздник — это, в основном, зависит от нее: она сама каким-то образом подключена к скрытым силам, отделяющим праздник от не праздника, святость от будней. Поэтому, если мы не хотим, чтобы праздник был погашен, было бы хорошо — так сказали мы друг другу, — чтобы мы, со своей стороны, постарались сделать то малое, что в наших силах: пусть учительница Зелда будет нами довольна. «Ведь ничто не мало, — говорила учительница Зелда, — ничто не мало в глазах того, у кого вообще ничего нет».
Я помню ее глаза: в них были ирония, тепло, тайна, но не было радости. Еврейские глаза с чуть татарским разрезом.
Иногда она останавливала урок, отправляла всех играть во дворе, но оставляла в классе двух избранных, достойных продолжать занятия. Изгнанники, оказавшиеся во дворе, вовсе не радовались свободе, а сильно завидовали избранникам учительницы Зелды.
А бывало, кончалось время занятий, класс учительницы-Изабеллы уже давно был отправлен домой, коты-вольноотпущенники растеклись по всей квартире, по лестнице, по двору… И только над нами, словно все о нас позабыли, только над нами простирались крылья рассказов учительницы Зелды, а мы, подавшись вперед, боясь пропустить хоть слово, сидели за нашими столиками, пока одна из обеспокоенных матерей, забыв даже снять фартук, не приходила в школу. Остановившись на пороге, подбоченившись, она терпеливо ждала, а затем со все возрастающим удивлением словно превращалась в девочку, переполненную любопытством, и вместе с нами напряженно вслушивалась, боясь пропустить, чем же кончится рассказ — рассказ о гибнущем, никем не любимом облаке, чья мантия, запутавшись, зацепилась за лучи золотой звезды.
Если ты говорил в классе, что хочешь что-то рассказать всем, даже посреди совершенно другого занятия, учительница Зелда тут же тебя поднимала, усаживала за свой учительский стол, а сама занимала твое место, примостившись на маленькой скамеечке. Так одним чудесным движением возводила она тебя в ранг учителя — при условии, что ты расскажешь нечто содержательное или выступишь с чем-то интересным. Пока тебе удавалось быть интересным для нее, либо для класса, ты, с ее позволения, оставался в седле. И, напротив, если ты нес чепуху или просто пытался приковать к себе внимание, хотя, по сути, тебе нечего было сказать, учительница Зелда выносила свой приговор очень тихим, прохладным голосом, в котором не было ни насмешки, ни легковесности:
— Но ведь это довольно глупо.
Или:
— Хватит дурачиться.
Или даже:
— Довольно: ведь ты сейчас унижаешь себя в наших глазах.
Понурый, с опущенной головой возвращался ты на свое место.
Очень скоро мы научились быть осторожными: слово — серебро, а молчание — золото. Нет никакого смысла в пустословии. Никогда не пытайся завладеть сценой, если не можешь предложить ничего умного. Конечно, очень приятно быть вознесенным над народом и сидеть за столом учителя, но падение может быть и быстрым, и болезненным. Безвкусица, вздор и умничанье навлекают позор. К каждому выступлению на публике хорошо бы подготовиться. Всегда следует хорошенько взвесить, не лучше ли промолчать: молчащий не опростоволосится.

Она была моей первой любовью: незамужняя женщина, около тридцати лет, учительница Зелда, госпожа Шнеерсон. Мне в ту пору и восьми еще не было, но она уже заполонила меня, запустила во мне какой-то внутренний метроном, который до той поры не действовал, а с той поры и по сей день не остановим.
Я просыпался по утрам в своей постели и видел ее перед собой, хотя глаза мои еще не открылись. Я торопливо одевался, наскоро ел — только бы с этим покончить, застегнуть, закрыть, взять и бежать прямиком к ней. Голова моя плавилась от усилий сочинить и приготовить для нее каждый день новые и красивые слова, которые я обращу к ней, чтобы принесли они мне свет ее взгляда, чтобы и на сей раз она, указав на меня, произнесла: «Вот, здесь, среди нас, нынче утром есть мальчик, залитый светом».
С головой, кружащейся от любви, сидел я каждое утро в ее классе. Либо весь сжигаемый ревностью. Непрестанно пытался я нащупать, открыть, чем могу я очаровать ее, привлечь ее благосклонность. И строил козни — как бы мне исхитриться и разрушить очарование других, как бы встать между нею и ими.
В полдень я возвращался из школы, ложился на кровать и воображал: только она и я…
Я любил цвет ее голоса и аромат ее улыбки. Любил шуршание ее платьев (С длинными рукавами, по большей части — коричневых, темно-синих, серых. А на плечах у нее простой, цвета слоновой кости платок с бахромой, а иногда — шелковая косынка спокойных тонов, повязанная у шеи). На исходе дня я закрывал глаза, с головой укрывался одеялом и брал ее с собой. Во сне я обнимал ее, и она чуть ли не целовала меня в лоб. Благородный свет окутывал ее и падал на меня тоже. Чтобы я был мальчиком, залитым светом.

Без сомнения, я уже знал, что такое любовь: я ведь проглотил немало книг для детей и юношества, да и книг, которые считались совсем не подходящими для меня. Всякий ребенок, любящий своих маму и папу, когда чуть-чуть подрастет, влюбляется в какую-нибудь женщину из совсем другой семьи. И женщина эта, которая была совсем чужой, вдруг, в одно мгновение, разом меняет жизнь влюбленного — словно ты нашел золотой клад в пещере в роще Тель Арза. Я уже знал из книг, что любовь — это вроде болезни: не едят, не спят… И я, на самом деле, почти не ел, хотя по ночам крепко спал, и даже днем ждал, чтобы стемнело, и я мог уже пойти спать. Мой сон не отвечал всем признакам любви, описанным в книгах, и я не был вполне уверен: влюблен ли я, как взрослые — в таком случае положено было страдать бессонницей, или влюбленность моя — еще детская.
Мне уже было известно из книг, известно из фильмов, которые я видел в кинотеатре «Эдисон», известно просто из воздуха, что за влюбленностью, по другую ее сторону, словно за вершинами гор Моава (их можно было увидеть с горы Скопус), простирается совершенно иной, пугающий, пейзаж. Его не разглядеть отсюда, и, возможно, очень хорошо, что не разглядеть. Там свило себе гнездо нечто такое, мохнатое и постыдное, что принадлежит только тьме. Нечто, имеющее отношение к той фотографии, показанной мне через забор из колючей проволоки итальянцем-военнопленным: эту фотографию я хотел и позабыть, и одновременно вспомнить некоторые ее подробности — ведь я не успел их разглядеть, потому что убежал, почти ничего не увидев. Нечто, относящееся к тем предметам одежды, которые есть у женщин, а у нас их нет, да и у девочек из нашего класса пока еще тоже нет. Там, во тьме, живет, движется, шевелится что-то еще, влажное и мохнатое, и про это, с одной стороны, мне лучше вообще ничего не знать, но — с другой стороны! — если я ничего не узнаю, то получается, что вся моя влюбленность — всего лишь детское чувство.
Детская влюбленность — это что-то совсем иное: она не знает ни боли, ни стыда. Это такое чувство, как у Иоава к Ноа, или как у Бен-Ами к Ноа, или даже как у Ноа к брату Авнера. Но у меня ведь не одноклассница, и не соседская девочка, моя сверстница или чуть постарше меня, вроде старшей сестры Иоэзера: я влюблен в женщину. И это тем более страшно, потому что она учительница. Учительница в моем классе. И нет никого в целом мире, к кому можно было бы обратиться и расспросить об этом, не будучи осыпанным насмешками. У нее насмешка — это «яд». А ложь называет она «падение» и «слом» Разочарование, по ее определению, — «страдание» или «страдание мечтателей». Гордость — «опаляющая крылья». А вот чувство стыда, по ее утверждению, делает человека «подобием Божьим».
А я? Ведь иногда она указывала на меня в классе и называла «мальчиком, залитым светом». А теперь по ее вине он залит тьмой?

И сразу же мне расхотелось ходить в школу «Отчизна ребенка». Я захотел в настоящую школу — с классами, со звонком, со школьным двором. Я больше не желал быть запертым в квартире семейства Нахлиэли, кишащей кошками. Я хотел в школу без постоянной вони застаревшей и засохшей кошачьей мочи, без кошачьих волос, которые были всюду, даже в туалете, и прилипали к твоему телу, и забирались под одежду. В настоящую школу, заведующая которой, появившись в классе, не отдирает вдруг застывшую у тебя под носом каплю, и муж ее не работает кассиром в бакалее, и никто не называет меня «залитый светом». В школу без влюбленности и всего такого прочего.
И действительно, после споров между родителями, которые велись шепотом, по-русски — что-то вроде «тычтохочуяне», споров, в которых, по-видимому, победил папа, было решено: после второго класса в школе «Отчизна ребенка», после летних каникул, я начну учиться в третьем классе школы «Тахкемони», а не в «Доме просвещения для детей трудящихся». Из двух зол черное предпочтительнее красного.
Но между мною и «Тахкемони» все еще простиралось целое лето любви.
— Как, ты снова бежишь в дом учительницы Зелды? В половине восьмого утра? У тебя разве нет друзей-сверстников?
— Но ведь она меня пригласила. Она сказала, что я могу приходить, когда захочу, даже каждое утро.
— Сказала… Прекрасно, что сказала… Но ответь мне, пожалуйста, не думаешь ли ты, что это не совсем нормально, когда восьмилетний мальчик так пришит к подолу своей учительницы? По сути, бывшей своей учительницы? Изо дня в день? В семь утра? Да еще в летние каникулы? Не кажется ли тебе, что это уж слишком? Что это не совсем вежливо? Подумай, пожалуйста, об этом! Поразмысли логически!
Я при этом нетерпеливо переминался с ноги на ногу, ожидая конца нравоучений, и бросал:
— Ладно! Хорошо! Я подумаю! Поразмыслю логически!
Произносил я это уже на бегу, на орлиных крыльях несясь в ее квартиру, расположенную на нижнем этаже, выходящую во двор на улице Цфания, напротив остановки автобуса номер три, напротив детсада госпожи Хаси, за молочником господином Лангерманом с его огромными железными бидонами. Эти бидоны прибывали в наши безрадостные переулки прямо с высот Галилеи или с тех самых просторов Изреельской долины, окутанных первозданным ночным мраком, где первопроходцы, покорители новых земель поют:


«… жди нас, земля наша…
На широких хлебных нивах
Росы сверканье и луны вуаль…
Из Бейт-Альфы прямиком в Нахалаль…»


Но луна была и здесь: учительница Зелда была луной. Там, у них, на широких нивах, в Галилее и Самарии, там простирались земли, залитые солнцем, обетованное царство крепких и загорелых. Не здесь. Здесь, на улице Цфания, даже утром летнего дня еще властвовали остатки теней лунной ночи.
Каждый день, около восьми утра, я появлялся под ее окном. Моя шевелюра чуть приглажена с помощью воды, чистая рубашка не болтается небрежно, а заправлена в брюки, стянутые ремнем. Я с радостью брался помогать ей во всех ее утренних делах: бегал вместо нее к зеленщику и в бакалейную лавку, подметал мощеный двор, поливал герань в жестяных кадках, развешивал на веревке то немногое, что она постирала, или снимал уже высохшее. Выуживал для нее письмо из почтового ящика, замок которого давно проржавел. Она, бывало, предлагала мне стакан воды, которая именовалась ею не просто водой, а «живой водой». Булочка превращалась у нее в «хлеб насущный». Земля ее двора была «прахом земным». Легкий западный ветерок — это «ветер с моря», а восточный — «сирокко». И когда ветры эти пролетали меж сосновых иголок, они не просто касались их, они в них «плескались».
Покончив с немногочисленными домашними делами, мы выносили из квартиры две низких, сплетенных из соломы табуретки и усаживались на заднем дворе, под окном учительницы Зелды, лицом на север, в сторону «Школы полиции», в сторону арабской деревни Шуафат. Не двигаясь с места, мы отправлялись в путешествие. Я был мальчиком, любившим географические карты, разбиравшимся в топографии, и я знал, что за минаретом мечети «Наби Самуэль», стоявшим на высоком склоне, откроется нашему взгляду невидимая отсюда долина Бейт-Хорон, и знал, что за долиной простираются земли колена Биньямина и земли колена Эфраима, Самария, а за ними — горы Гильбоа, а уж за горами — земли Изреельской долины, гора Тавор и Галилея. Я никогда не бывал в тех местах: раз или два в году мы ездили на праздники в Тель-Авив, дважды был я в крытом толем бараке, где жили бабушка «Мама» и дедушка «Папа», на окраине поселения Кирьят-Моцкин, пригорода Хайфы, один раз был я в Бат-Яме. А кроме всего перечисленного — не видел я ничего. И уж наверняка не видел я тех изумительных мест, которые рисовала передо мной учительница Зелда: речушка Харод, горы Цфата, берега озера Кинерет…
Придет следующее лето, и Иерусалим подвергнется артиллерийскому обстрелу с вершин тех самых холмов, напротив которых мы сидели каждое утро. Возле арабской деревни Бет-Ихса и у горы Наби Самуэль окопаются британские пушки, входящие в состав иорданского Арабского легиона, и тысячи снарядов будут падать на осажденный Иерусалим, где живут и арабы, и евреи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113


А-П

П-Я