Все замечательно, цена удивила 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


…Отношение Тирцы к своей матери — отношение культовое. В начале рассказа она боготворит ее образ, обряд ее сидения у окна, ее одежду, белье… Мистическая таинственность, окутывающая утонченное и бесповоротное исчезновение матери вызывает у Тирцы сильное душевное потрясение, в конечном счете, решившее и ее судьбу: после смерти матери Тирца будет стремиться слиться с ее образом — до полного отказа от самой себя. Культовое отношение не допускает никакой реальной близости между дочерью и матерью — или, быть может, именно отсутствие близости приводит к тому, что с самого начала отношение Тирцы к матери носит характер культа. Мать погружена в свою болезнь, в свою печаль и тоску и совсем не проявляет заинтересованности в близости с Тирцей, или, по сути, в самом ее существовании, она никак не реагирует на усилия девочки привлечь к себе ее внимание… Голос Тирцы — почти единственный голос, который слышит ее мать, кроме звука, издаваемого дверью, открываемой «много раз» (в доме, где «двери для чужих не отворялись»). Это голос детский, насмешливый: мать агонизирует, а дочь забавляется… Тирца выглядит в начале рассказа девочкой заброшенной: отец полностью сконцентрирован на матери ее, мать погружена в свою любовь и обряды прощания, родственники и друзья почти совсем не замечают Тирцу».

Тридцать девять лет было моей маме, когда она умерла: моложе моей старшей дочери и чуть старше моей младшей — в день, когда пишутся эти строки. Через десять-двадцать лет после окончания гимназии «Тарбут» обрушились на мою маму, на Лиленьку и на нескольких их подруг удары иерусалимской действительности — зной, бедность, злые сплетни. Когда эти чувствительные гимназистки вдруг оказались на ухабистой дороге обыденной жизни — среди пеленок, мужей, мигреней, очередей, запахов нафталина и кухонных раковин, выяснилось что пища духовная, на которой они взросли в ровенской гимназии двадцатых годов, эта пища вовсе не помогала им, а была в тягость.
И, возможно, это было что-то не байроновское и не шопеновское, а скорее, некая дымка одиночества и меланхолии, окутывавшая этих девушек из «хороших семей», чей внутренний мир выписан в пьесах Чехова и рассказах Ури Нисана Гнесина. Детство одарило их обещаниями, но с неизбежностью пришла сама жизнь, наводящая скуку, нарушающая обещания и даже превращающая их в насмешку. Моя мама выросла в некой туманной зачарованности — в мире духовности и красоты. И крылья этой зачарованности, в конце концов, ударились о иерусалимский каменный пол — голый, жаркий и пыльный. Она росла как прекрасная и нежная дочь сколотившего состояние мельника, росла в господском доме по улице Дубинской, доме с фруктовым садом, со служанками и кухаркой. Быть может, она была воспитана, прямо как та пастушка на картине, которую она невзлюбила, — та самая пастушка-игрушка с розовыми щечками и тремя нижними юбками.
Тот взрыв возмущения, о котором с удивлением вспоминала тетя Соня спустя семьдесят лет, взрыв шестнадцатилетней Фани, с несвойственным ей яростным гневом обрушившейся на картину, чуть ли не плюнувшей на это полотно, где была изображена юная нежная пастушка с мечтательным взглядом и целым набором шелковых нижних юбок, возможно, этот взрыв был всплеском жизненных сил моей мамы, понапрасну пытавшейся вырваться из сетей паутины, которая постепенно уже опутывала ее.
Задернутые на окнах вышитые шторы надежно защищали детство Фани Мусман от внешнего мира. Однажды ночью пан Закашевский всадил пулю в собственное бедро, а другой пулей вышиб себе мозги. Княжна Равзова, взмахнув молотком, пробила свою ладонь ржавым гвоздем, чтобы принять на себя хотя бы малую толику страданий Спасителя. Дора, дочь экономки, забеременела от любовника своей матери. Пьяница Стилецкий по ночам проигрывал в карты случайным партнерам свою жену, а она, Ирина, жена Стилецкого, погибла, в конце концов, в огне, подпалив пустую избу красавчика Антона. Но все это происходило как бы вне домашнего уклада, за двойными оконными рамами, а также по ту сторону светлого и полного удовольствий круга жизни гимназии «Тарбут». Ничто из упомянутого выше не в силах было проникнуть внутрь и всерьез нанести ущерб очарованию маминого детства, очарованию, приправленному, по-видимому, щепоткой меланхолии, не замутившей радости, а только придавшей ей новые оттенки.
Спустя годы, в квартале Керем Авраам, на улице Амос, в полуподвальной квартире, тесной и сырой, под Розендорфами и рядом с Лембергами, меж оцинкованных корыт, маринованных огурцов и олеандра, медленно погибающего в жестяном проржавевшем бочонке из-под маслин, среди постоянных запахов капусты, стирки, варящейся рыбы и высохшей мочи, начала моя мама угасать. Возможно, она была бы в состоянии выстоять, сжав зубы, в единоборстве с несчастьем, с утратами, с нищетой, с разочарованием в семейной жизни. Но, как мне кажется, чего она ни за что не могла вынести, — этой убогости существования.

В сорок третьем или в сорок четвертом, если не ранее того, ей ведь уже было известно, что все убиты там, под Ровно. Уже были люди, прибывшие оттуда и рассказавшие, как немцы, литовцы и украинцы под дулами автоматов вывели весь город, молодых и старых, в лес Сосенки. В тот самый лес, который был любимым местом — в погожие дни там можно было побыть на природе, там устраивали свои игры бойскауты, там пелись песни у костра, там ночевали в спальных мешках у ручья под звездным небом. Там, в лесу Сосенки, среди ветвей и птиц, среди грибов, красной смородины и других ягод немцы открыли огонь на краю глубоких рвов и в течение двух дней убили более двадцати пяти тысяч человек. 17" 17 a Среди них были почти все одноклассники моей мамы. И их родители, и все соседи, и все знакомые, и все соперники, и все недруги. Среди них были и богачи, и пролетарии, и те, кто ревностно исполнял заповеди еврейской религии, и те, кто полностью ассимилировался, и те, кто принял христианство, и ходоки по еврейским делам, и казначеи синагог, и главы общин, и канторы, и резники, и разносчики, и водоносы, и коммунисты, и сионисты, и мыслители, и люди искусства, и сельские дурачки. Среди убитых — четыре тысячи младенцев.
И были среди погибших учителя моей мамы из гимназии «Тарбут» — директор гимназии Иссахар Рейс, личность харизматическая, мужчина, чей пронзительный, гипнотизирующий взгляд тревожил сны большинства его подрастающих учениц, и Ицхак Берковский, сонный, рассеянный, постоянно смущающийся, и легко вспыхивающий Элиэзер Буслик, преподававший культуру народа Израиля, и Фанка Зейдман, учительница географии, биологии, и физкультуры, и брат ее Шмуэль, художник, и доктор Моше Бергман, желчный и педантичный, преподававший, почти не разжимая губ, всеобщую историю и историю Польши… Все.
Немного позже, в сорок восьмом году, во время артиллерийского обстрела Иерусалима, который велся иорданским Арабским легионом, от прямого попадания снаряда неожиданно погибла Пирошка, Пири (Ципора) Янай, тоже мамина подруга: она вышла летним вечером на минутку во двор, чтобы занести в дом ведро и тряпку.

Быть может, что-то из обещаний детства изначально была подернуто недоброй романтически-ядовитой пеленой, под которой музы и смерть оказывались в неразрывной связи? Что-то было не так в излишне стерильном меню, предложенном гимназией «Тарбут»? Или губительной оказалась та меланхолическая, буржуазно-славянская нота, которая, спустя несколько лет после смерти мамы, донеслась до меня со страниц Чехова и Тургенева, зазвучала в рассказах Гнесина, промелькнула в поэзии Рахели? Что-то же заставило мою маму — поскольку жизнь не осуществила ни одного из обещаний ее юности — рисовать себе смерть в образе возлюбленного, неистового и в тоже время готового укрыть под своей мирной сенью, в образе последнего возлюбленного — избранника муз. Который перевяжет, наконец-то, раны ее одинокого сердца…
Вот уже многие годы я следую по пятам за этим старым убийцей, прожженным соблазнителем, древним, как мир, отвратительным старым греховодником, согбенным и скрученным собственной дряхлостью, но вновь и вновь прикидывающимся юным принцем. Эти лукавые действия покорителя сердец, этот сладко-горький голос ухажера-вампира, голос, звучащий глухим звуком виолончельной струны в ночи одиночества. Бархатно-изысканный плут, виртуоз интриг, флейтист, играющий на волшебной флейте, увлекающий под сень своего плаща отчаявшихся и одиноких. Древний, как мир, серийный убийца разочарованных душ.



30

С чего начинаются мои воспоминания? Самое первое мое воспоминание — это ботинок: маленький ботиночек, новенький, благоухающий, с подходящими ему шнурками, с теплым и мягким язычком. Конечно же, это была пара, а не один ботинок, но память сберегла для меня только один из двух. Новый, все еще жестковатый ботинок. Мне так нравился его запах — сладостный запах кожи, новой, отливающей блеском, почти живой, и острый запах подошвенного клея — этот аромат так кружил мне голову, так пьянил, что я, по-видимому, пытался поначалу надеть этот ботинок на лицо, на нос, словно хобот.
Мама вошла в комнату, за ней — отец, и вместе с ним их всевозможные родственники и просто знакомые. Наверняка я показался им милым, но странным ребенком: маленькое мое лицо уткнулось в ботинок. Все залились смехом, указывая на меня, кто-то мычал и выл, хлопая себя по бедрам, а кто-то сипел, потеряв от смеха голос: «Скорее-скорее, принесите скорее фотоаппарат!»
Фотоаппарата в нашем доме не было, но того малыша я вижу почти воочию: ему всего года два или чуть больше, волосы у него, как лен, а глаза большие, круглые и наивные. Но прямо под глазами вместо носа, вместо рта и подбородка болтается, словно хобот, каблук ботинка и его кожаная подошва, светлая, девственно поблескивающая подошва, еще ни разу не касавшаяся земли. От глаз и выше — голова бледненького мальчика, а от скул и ниже — то ли рыба-молот, то ли первобытная птица с большим зобом.
Что чувствовал малыш? Об этом я могу свидетельствовать с достаточной точностью, поскольку унаследовал от того малыша его ощущения: в ту минуту он чувствовал пронзительную, головокружительную радость, дикую р-ра-адо-ость от того, что все присутствующие сконцентрировали на мгновение все внимание только на нем, удивляясь ему, наслаждаясь им, тыча в него пальцами.
И вместе с тем — в этом нет противоречия — малыш перепуган и совершенно ошеломлен этим их вниманием. Он не в состоянии все это воспринять, к тому же он немного обижен их смехом и готов разразиться плачем, так как и родители его, и чужие люди — все мычат и рыдают от смеха, тычут пальцами в него и его хобот, и вновь разражаются хохотом, крича при этом друг другу: «Фотоаппарат! Скорее принесите фотоаппарат!»
А еще он разочарован, потому что его прервали — прервали в самом разгаре пиршество чувств: он пьянел, вдыхая аромат свежей кожи и головокружительный запах клея, и это ощущение потрясало все его существо.

В следующей сцене нет публики. Только мама, надевающая на мою ногу мягкий теплый чулок (потому что в той комнате холодно). А затем она призывно поощряет меня: «Толкай, толкай сильнее, еще сильнее!» — словно акушерка, принимающая плод. А «плод» — это моя маленькая ступня, протискивающаяся через девственную «шейку» нового, так сладко пахнущего ботинка.
И по сей день, всякий раз, когда я проталкиваю ступню, стараясь втиснуть ее в сапог или ботинок, и даже сейчас, когда я сижу и пишу эти слова, возвращается ко мне это ощущение, и я своей кожей заново чувствую, какое это удовольствие. Вот моя ступня проникает внутрь, нащупывает, прикасается к стенкам лона того самого первого ботинка: дрожь плоти, которая впервые в жизни проталкивается в потаенные недра пещеры, своды которой и тверды, и нежно мягки. Они дарят удовольствие, обволакивая со всех сторон и плотно облегая мою плоть, которая постепенно пролагает свой путь, проталкиваясь и протискиваясь еще и еще вовнутрь. А тем временем голос мамы, нежный и полный терпения, уговаривает меня: «Проталкивай, проталкивай, еще чуть-чуть…»
Одна ее рука легонько проталкивала мою ногу глубже и глубже, а другой рукой она придерживала снизу подошву, осторожно прижимая и подталкивая ее навстречу моим усилиям, на первый взгляд, как бы противясь моим движениям, а на самом деле, помогая ботинку принять меня всего, до конца, до того сладкого мгновения, когда, словно покорив последнее препятствие, все преодолев, пятка моя вдруг мощным рывком проскользнет, наконец-то, на место. Заполнено все пространство ботинка, не оставлено ни малейшего зазора, и отныне ты весь там, внутри, погружен, окутан, внедрен, защищен. И мама, подтянув шнурки, завязывает их. И в самом конце, словно последняя точка в этом празднестве приятных ощущений, наступает завершающий момент, когда подтягивают язычок ботинка под шнуровкой: это действие всегда вызывает у меня ощущение щекотки, ознобом пробегающей по всему подъему ноги. Вот я и там. Внутри. Плотно охвачен, нежно окутан, объят кожей первого в моей жизни ботинка.
В ту ночь я просил, чтобы мне позволили спать в ботинках: я хотел, чтобы празднество не прекращалось. Или уж, по крайней мере, пусть положат мои новые ботинки на подушку, рядом с моей головой, чтобы я мог заснуть, ощущая запахи кожи и клея. Только после длительных переговоров, приправленных слезами, согласились, наконец, поставить ботинки на стульчик у изголовья моей постели, «при условии, что ты не прикоснешься к ним даже самым легким касанием, пока не наступит утро, ведь ты уже вымыл руки перед сном». Но можно смотреть на них и даже заглядывать то и дело в темную глубину их разинутой пасти, которая улыбается тебе, и можно втягивать в себя их запахи… Пока и сам не заснешь рядом с ними, улыбаясь во сне от полноты ощущений. Словно в ласковых объятиях.

Мое второе воспоминание: я заперт снаружи, один, в темной конуре.
Когда было мне три с половиной, почти четыре, меня, бывало, оставляли несколько раз в неделю у соседки, бездетной немолодой вдовы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113


А-П

П-Я