Доставка супер сайт Водолей ру 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Конечно, в академическом послужном списке моего отца написано, что его исследовательская деятельность на последнем этапе жизни связана с неизвестной рукописью И. Л. Переца. (Подобно тому, как в свидетельстве о смерти моей бабушки, умершей от переизбытка чистоты, значится только, что умерла она от разрыва сердца). Таковы факты. Какова же истина — этого я не знаю, потому что об этом мы с отцом никогда не говорили. Он почти никогда не говорил со мной о своем детстве, о своих любовях, вообще о любви, о своих родителях, о смерти брата, о своей болезни, о своих страданиях, о страданиях вообще. И о смерти мамы мы ни разу не говорили. Ни слова. Правда, и я ничем не помог ему, я ни разу не захотел начать с ним разговор, в конце которого могло открыться Бог весть что. Если бы я стал записывать здесь все, о чем мы не разговаривали, я и мой отец, то этого хватило бы на целых две книги. Много работы оставил мне мой отец, и по сей день я все еще тружусь.

Мама, бывало, говорила об Агноне:
— Этот человек видит многое и понимает многое…
А однажды сказала:
— Возможно, он не такой уж хороший человек, но он, по крайней мере, знает, что хорошо, что плохо, а еще он знает, что у нас нет особого выбора.
Она читала и перечитывала почти каждой зимой рассказы Агнона, вошедшие в его книгу «На скобы замка». Быть может, находила в них отзвук своей печали и своему одиночеству. Я тоже время от времени перечитываю слова Тирцы Мазал, урожденной Минц, открывающие рассказ «Во цвете лет»:

Во цвете лет умерла мать моя. Тридцать лет и один год было ей, когда она умерла. Скудны и бедственны были дни двух ее жизней. Целый день сидела она дома и из дома не выходила… В безмолвии застыл наш печальный дом, двери его для чужих не отворялись. В постели лежала мать моя, и речи ее были немногословны…

Да ведь почти этими же словами описал Агнон мою мать: « Войдя, она остановилась на пороге, и речи ее были немногословны ».
Я же, со своей стороны, спустя много лет, в свою книгу «Начинаем рассказ» включил статью под названием «Кто пришел?» Эта статья посвящена началу рассказа «Во цвете лет». Там я задержал свое внимание на фразе: «Целый день сидела она дома и из дома не выходила». На первый взгляд, это тавтология: вторая половина фразы не более, как точное повторение ее первой половины.
«Нет во второй части фразы, — написал я, — ни грана информации, которая не была бы передана нам уже в первой части… Но действие этой фразы, как и большинства фраз пролога «Во цвете лет», по сути, — в самом наличии двух частей—близнецов. За этим элементом равновесия скрывается здесь семейная действительность, внутреннее равновесие которой, вопреки внешне устойчивому фасаду, постепенно расшатывается».
Мама не сидела целый день дома. Выходила из дому довольно часто. Но и о ней можно сказать, что скудны и бедны были дни двух ее жизней.
« Двух ее жизней »? Иногда мне слышится в этих словах, что мама моя прожила не одну жизнь, и не одну жизнь прожила Лея, мать Тирцы, и не одну жизнь прожила Тирца Мазал, урожденная Минц. Будто и они отбрасывают на стену больше, чем только одну тень.

Спустя годы, когда общее собрание кибуца Хулда послало меня в Иерусалим изучать литературу в Еврейском университете, поскольку кибуцной средней школе требовался преподаватель литературы, набрался я смелости и позвонил однажды в дверь господина Агнона. (А если на языке самого Агнона, то: «Укрепил я сердце свое и направился к нему»).
— Но Агнона нет дома, — ответила мне госпожа Агнон с вежливым негодованием, как она отвечала обычно толпе разбойников и грабителей, приходивших отбирать у ее мужа его драгоценное время.
«Адонит» Агнон не лгала мне: господин Агнон действительно находился не в доме, а в саду за ним, откуда он вдруг и вынырнул — в домашних сандалиях и фуфайке без воротника, которую называли пуловер. Он сказал «шалом» и тут же подозрительно спросил: «Кто вы, господин?» Я назвал свое имя и имена моих родителей. И тогда, все еще стоя со мной у входа в дом (госпожа Агнон скрылась, не сказав ни слова), Агнон положил свою руку на мое плечо и, вспомнив о слухах, которые ходили несколько лет назад в Иерусалиме, сказал примерно следующее: «Не ты ли тот мальчик, который, осиротев после смерти несчастной матери, отдалился от отца своего и отправился в кибуц жить своей жизнью? Не ты ли тот малыш, которому родители выговаривали здесь за то, что ты по привычке выковыривал изюм из пирога?» (Этого я не помнил, и к тому же не поверил в «выковыривание» изюма, но я предпочел не спорить с ним.)
Господин Агнон пригласил меня в дом и какое-то время расспрашивал о делах кибуца, о моей учебе («А что из моих книг изучают нынче в университете? А что из моего ты любишь?»). Поинтересовался он также, на ком я женился, из какой семьи моя жена, и когда я сказал ему, что по отцовской линии она — из потомков Иешаягу бен-Авраама ха-Леви, прозванного «святой Шла», талмудиста и кабалиста, скончавшегося в Тверии в 1630 году, — заискрились глаза господина Агнона. Он рассказал мне две-три притчи, а тем временем пролетело уже с четверть часа, и его охватило нетерпение: было ясно видно, что он ищет пути, как сделать, чтобы и я отправился своим путем. Но я — хоть и сидел у него, словно на цыпочках, в точности, как сидела когда-то моя мама, — набрался мужества и рассказал ему, зачем я пришел.
Пришел я потому, что профессор Гершон Шакед с кафедры ивритской литературы поручил нам, студентам-первокурсникам, сравнить так называемые «рассказы Яффы» И. Х. Бреннера с «рассказами Яффы» Агнона, и я прочел эти рассказы и все, что нашел в библиотеке о знакомстве Бреннера и Агнона в Яффе в дни Второй алии, и был удивлен — как эти два человека, столь разные, стали друзьями. Иосеф Хаим Бреннер — человек, в котором соединились еврейская горечь и русское бунтарство, толстый, неряшливый, вспыльчивый, человек с душой Достоевского, постоянно колеблющейся между духовным подъемом и подавленностью, между жалостью и гневом. Его личность в те дни уже была в эпицентре новой ивритской литературы и движения поселенцев-первопроходцев, а, между тем, Агнон был тогда всего лишь застенчивым юношей из Галиции, моложе Бреннера на несколько лет, только что променявшим идеалы пионера-первопроходца на должность конторского служащего и, можно сказать, еще почти не утратившим своей литературной девственности. Худенький, мечтательный, саркастический молодой человек, утонченный и изысканный, тщательно следящий за своей одеждой и стремящийся быть педантически точным в своем письме… Что же должно было привлечь их друг к другу в Яффе, в дни Второй алии, привлечь до такой степени, что они едва не стали чем-то вроде влюбленной пары?
Сегодня мне кажется, что я кое-что могу предположить на этот счет, но в тот день, в доме Агнона, от избытка наивности я рассказал хозяину дома о порученной мне университетской работе и спросил его — о, простодушие! — не согласится ли он открыть мне, в чем же был секрет его сближения с Бреннером?
Господин Агнон прищурился и посмотрел на меня, или скорее, он не смотрел на меня, а изучал в течение некоторого времени — отстраненно, с наслаждением, с легкой улыбкой: именно так улыбается охотник за бабочками (это-то я понял спустя годы), завидев бабочку, маленькую и очаровательную. Закончив изучать меня, он произнес:
— Между мной и Иосефом Хаимом Бреннером, да отомстит Господь за кровь его, была в те дни близость, основа которой — общая любовь.
Я навострил уши, ибо показалось мне, мол, вот-вот откроют мне тайну тайн, большую, чем та, что открылась «и последней рабыне», когда Господь, сотворил чудо и раздвинул перед евреями Красное море: вот-вот развернут передо мною некую интимную историю, никому не известную и пикантную, о которой я тут же напечатаю статью, и статья эта наделает много шума, и наутро я проснусь самым знаменитым из исследователей ивритской литературы.
— И кто же была она, та общая любовь? — спросил я со всей непосредственностью молодости, и сердце мое бешено заколотилось.
— Это большой секрет, — улыбнулся господин Агнон не мне, а, скорее, самому себе. Улыбаясь, он едва ли не подмигнул мне: — Сей великий секрет я поведаю тебе при условии, что ты не сообщишь о нем ни одной живой душе.
От огромного волнения у меня пропал голос, — ну, можно ли отыскать подобного глупца! — и только губами пообещал я хранить его тайну.
— Итак, скажу тебе по большому секрету, что тогда, в Яффе любили мы — и Иосеф Хаим Бреннер, и я — любили мы самой великой любовью Шмуэля Иосефа Агнона.

Ну, конечно: вот она, агноновская ирония — самоирония, одновременно жалящая и того, кто иронизирует, хотя цель ее — больно ужалить наивного гостя, пришедшего подергать за рукав хозяина дома. И все-таки кроется здесь и некое маленькое зернышко потаенной правды, некое мерцание тайны: притяжение грузного и полного страстей человека к изысканно-утонченному юноше, а также влечение изнеженного юноши из Галиции к пылко обожаемому мужчине, что придет простереть крыло свое на него и подставит ему плечо старшего брата.
И, вместе с тем, не любовь, а, главным образом, общая ненависть — именно она сближает рассказы Агнона с рассказами Бреннера. Любая фальшь, напыщенная болтовня, спесь от сознания собственной значимости — в повседневной жизни Второй алии… Ложь и заносчивость — в практике сионизма… Заплывшее жиром благочестие довольных собой собственников… Все эти проявления в еврейской действительности были ненавистны Бреннеру и презираемы Агноном. Бреннер в своих произведениях дробит их молотом негодования, а Агнон подходит ко всему этому с иронией: в его руке острая шпилька, с помощью которой он стремиться выпустить ложь и лицемерие из окружающей их теплой и заплесневелой атмосферы.
И все-таки и в яффских рассказах Бреннера, и в яффских рассказах Агнона среди множества лицемеров и болтунов вдруг блеснут образы молчаливых и цельных настоящих людей. Не о таких ли сказал Бялик: «кроткие мира сего, бессловесные души, чьи помыслы и действия скромны». Учитель мой и наставник Дов Садан показал мне, как взыскуют рассказы Бреннера чуда существования «безвестных праведников» — тридцати шести живущих одновременно и неведомых людям праведников, которым, согласно иудейской традиции, мир в любой момент обязан своим существованием. И в рассказах Агнона бывает, что вдруг проходят там кроткие мира сего, в молчании и немом изумлении. Так что, возможно, и в самом деле, была там общая любовь — к этим молчальникам, к этим людям-детям, появляющимся на мгновение в рассказах Агнона и Бреннера. И тогда Бреннер немного отдыхает от своего безудержного гнева, равно, как и Агнон ради этих персонажей слегка придерживает и острое словцо, и насмешку, и сарказм.

Агнон был человеком, следовавшим предписаниям еврейской религии, он соблюдал заповедь о субботнем покое, покрывал голову, был богобоязненным в самом буквальном смысле: в иврите слово «страх» является синонимом слова «вера». В рассказах Агнона есть отдельные места, где не впрямую, хитроумно замаскировав свою мысль, автор представляет богобоязненность как бесконечный ужас перед Небесами: Агнон истово верует в Бога, он в страхе трепещет перед Ним, но совсем не любит Его. «Я человек легкий, — говорит Даниэль Бах в романе «Гость склонен заночевать», — и я не верю, что Господь, благословен Он, желает добра своим созданиям». Это — парадоксальная теологическая позиция, трагическая, даже свидетельствующая о полном отчаянии. Но Агнон ни разу не попытался выразить ее, прибегнув к доводам разума, — он вкладывает подобные мысли в уста второстепенных персонажей, когда на них обрушиваются превратности судьбы.
Спустя годы я более подробно написал об этом в своей книге «Молчание Небес: Агнон ошеломлен Богом». Десятки людей, соблюдающих еврейские традиции, в большинстве своем из ультраортодоксальных кругов, — среди них и молодежь, и женщины, и даже преподаватели Торы и священнослужители — прислали мне по следам этой книги свои письма, некоторые из которых были подлинными исповедями. В них они поведали мне — каждый из корреспондентов в только ему присущей манере, — что в душах своих видят они то, что я увидел в Агноне. Но то, что разглядел я в произведениях Агнона, в какие-то краткие мгновения мелькало передо мной и в самом господине Агноне — в его жалящем цинизме, почти граничащем с нигилизмом, в котором были и насмешливость, и отчаяние, и безнадежность.
— Господь наверняка сжалится надо мной, — сказал он однажды (в связи с его постоянными сетованиями на неурядицы с автобусами), — а если не сжалится Господь, так, быть может, смилостивится комитет нашего квартала, только я сильно опасаюсь, что иерусалимская автобусная компания сильнее их обоих…
В другой раз он высказался примерно так:
— Вот уже на протяжении нескольких лет Господь, да будь благословен Он, похоже, ошибается, считая, что Иерусалим — город царства Его. Он до сих пор не слыхал, что Иерусалим весь принадлежит политиканам и партийным функционерам. И если пошлет Господь, благословен Он, нашего праведного Мессию, то ведь они отвергнут его, станут гонять — явись, мол, в следующий раз, назначат ему очередь на следующей неделе, в следующем месяце, и будут злится на Него, как будто он пытается втиснуться во владения, ему не принадлежащие. Вот они душу из Него и мотают, пока, не впадет Он в отчаяние, передернет плечами и отправится искать себе другой город, где будет Он царствовать.

В течение двух лет, пока учился я в иерусалимском университете, я еще пару раз совершал паломничество в Тальпиот. Первые мои рассказы были тогда напечатаны в недельном приложении к газете «Давар» и журнале «Кешет», и я собирался передать их господину Агнону и выслушать его приговор. Но господин Агнон извинился, сказав: «К сожалению, в эти дни я не совсем расположен к чтению», и попросил, чтобы я принес ему мои рассказы в другой раз.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113


А-П

П-Я