Выбор супер, цена супер 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Голос девушки, доверяющей словам и любящей их:
— Входи, Амос, входи.
И сразу за этим:
— Ты, конечно, захочешь, чтобы мы посидели во дворе.
И затем:
— Для тебя в холодный лимонад надо добавить чуточку концентрата?
И потом:
— Я должна поправить себя: когда-то ты любил лимонад с небольшой добавкой концентрата, но, быть может, произошли тем временем перемены?
То утро и нашу беседу я воспроизвожу, разумеется, по памяти — словно пытаюсь поднять из руин старинное здание по семи-восьми камням, оставшимся скрепленными друг с другом. Но среди немногих камней, сохранившихся точно такими, какими они были прежде, — не реконструкция и не моя выдумка вот эти ее слова: «Я должна поправить себя… Но быть может, произошли тем временем перемены?» Именно так сказала мне Зелда в то летнее утро, в конце июня тысяча девятьсот семьдесят седьмого года. Двадцать девять лет спустя после нашего медового лета. За двадцать пять лет до того, как летним утром я напишу эти строки (В своей комнате, в Араде, в тетради, где так много вычеркиваний, в день 30.7.2001. Это, собственно, воспоминания о визите, который, в свою очередь, призван был возродить воспоминания или разбередить старые раны. Все мои попытки воспроизвести прошлое, напрягая для этого память и будя воспоминания, напоминают работу строителя, пытающегося возвести нечто, используя камни рухнувшего дома, который сам в свое время был построен из камней, добытых из руин).
— Я должна поправить себя, — произнесла учительница Зелда, — быть может, произошли тем временем перемены?
А ведь могла она сказать это по-другому. К примеру, так: «Возможно, сейчас ты уже не любишь лимонад?» Или: «Возможно, теперь ты любишь лимонад, в котором много концентрата?» Либо, не мудрствуя лукаво, могла просто спросить: «Что будешь пить?»
Зелда была человеком, любившим точность: она была готова тут же, с радостью, без тени неприязни, предаться воспоминаниям о нашем общем прошлом, моем и ее («Лимонад, только немного концентрата»). Но она не желала при этом делать настоящее время заложником прошлого («Возможно, произошли тем временем перемены?» — со знаком вопроса — и этим она предоставила мне право выбора и возложила на мои плечи ответственность за ход визита. Тем более, что это я был инициатором его).
Я сказал (конечно, не без улыбки):
— Спасибо. Буду очень рад выпить у вас лимонад, как когда-то.
Она ответила:
— Так я и подумала, но посчитала нужным спросить.
Потом мы пили холодный лимонад (то место, где когда-то стоял ящик со льдом, занял нынче холодильник, маленький, устаревшей модели, уже несколько потертый). Мы, действительно, немного поговорили о прошлом. Да, она читала мои книги, а я читал ее, но как раз об этом мы говорили мало, произнеся не более пяти-шести фраз, словно торопились пересечь опасный участок дороги.
Говорили о судьбе супругов Нахлиэли, Изабеллы и Гецеля. О других общих знакомых. О переменах в квартале Керем Авраам. А моих родителей и ее мужа, который умер лет за пять до моего визита, упомянули едва ли не на бегу и, вернувшись к ритму шага, продолжали беседовать об Агноне и, кажется, о Томасе Вулфе («Взгляни на дом свой, Ангел» был переведен на иврит примерно в то время, а, может быть, мы оба читали его по-английски). Постепенно привыкнув к полумраку, царившему в комнате, я с удивлением обнаружил, что все вещи остались на своих местах. Коричневый мрачный буфет, покрытый блеклым лаком, притулился в своем углу, словно постаревший домашний пес. За стеклами дремали чашки из сервиза. На буфете стояли фотографии родителей Зелды, выглядевших моложе ее. Была там еще фотография мужчины, и я догадался, что это муж Зелды, но все же спросил, кто это. Когда я задал свой вопрос, в глазах ее вдруг появился молодой задорный блеск, она легко засмеялась, словно в это мгновение мы с ней вместе, она и я, втайне проказничали, но она сказала сдержанно:
— Это Хаим.
Коричневый круглый стол как-то усох с течением лет, и показался мне низким. В книжном шкафу стояли книги религиозного содержания, старинные, в черных потрепанных переплетах. Среди них было и несколько новых роскошных изданий — большого формата, в кожаных переплетах с золотым тиснением, а также четырехтомная антология «История средневековой ивритской поэзии в Испании и Провансе» профессора Хаима Ширмана, множество поэтических сборников, романы — новейшая ивритская проза, длинный ряд книжек «Народной библиотеки». В дни моего детства этот шкаф был высоким-высоким, теперь же он опустился до уровня моих плеч. Там и сям — на буфете, на этажерке и на полке у изголовья кушетки — стояли позолоченные подсвечники, восьмисвечники, зажигаемые в праздник Ханука, различные поделки из оливкового дерева, фигурки, отлитые из меди. Грустный горшок с цветами приютился на тумбочке, и еще один или два — на подоконнике. Надо все простирался полумрак, наполненный коричневыми запахами: без сомнения, это была комната религиозной женщины. Не келья аскета, а место, сосредоточенное на своем внутреннем мире, где все сдержанно и печально: да, как она сказала, «произошли перемены». Не потому что она постарела и не потому, что стала любимой и знаменитой. Видимо, это следует определить так: она стала серьезной.
Впрочем, изначально и навсегда она была человеком, любящим точность, человеком серьезным и внутренне глубоким. Объяснить это трудно.

После того утра я больше к ней не возвращался. Слышал, что, наконец-то, она переехала на новое место. Слышал, что со временем появилось у нее несколько задушевных подруг, намного моложе ее и даже моложе меня. Слышал, что заболела она смертельной болезнью, и в 1984 году, накануне одной из суббот, умерла в страшных мучениях. Но я не вернулся к ней, не написал ей письма, не послал ни одной из своих новых книг, никогда больше не видел ее — если не считать двух ее фотографий, появившихся в разных литературных приложениях к воскресным газетам, и еще один раз, в день ее смерти, когда на полсекунды она появилась в выпуске теленовостей.
Когда я встал, чтобы попрощаться и уйти, выяснилось, что и потолок там с течением времени опустился. Он почти касался моей головы.
Годы не сильно изменили ее. Она не стала безобразной, не потолстела, не усохла, на протяжении нашей беседы глаза ее по-прежнему вспыхивали время от времени, словно посылали всепроникающий луч, высвечивающий все мои тайны и секреты.
И все же перемены произошли. Словно за те десятилетия, что я не видел ее, стала учительница Зелда чуть походить на свою старую квартиру.
Словно серебряный подсвечник была она, словно тускло поблескивающий подсвечник в темном пространстве. И здесь мне хотелось бы быть предельно точным: в ту позднюю встречу Зелда была, в моем представлении, и свечой, и подсвечником, и темным пространством.
Вот как написал я о ней в своей книге «И то же море»:
subЧто хотел я и что я узналsub


Я еще помню ее комнату:
Улица Цфания. Вход со двора.
Восемь с четвертью лет, в лихорадке
Мальчик, обитающий в мире слов. Ухажер.


«Моя комната, — пишет она, — не задаст вопросов
Ни восходам, и ни закатам. Ей довольно,
Что солнце вносит поднос золотой,
А месяц поднос серебряный». Я помню.


Виноградом и яблоком угощала меня
В каникулы, в сорок шестом.
Я разлегся у ней на циновке,
Лживый мальчишка. Влюбленный.


Из бумаги я вырезал ей
Цветы и венцы. Юбка
Была у нее коричневая, похожая на нее.
Колокол и запах жасмина.


Молчаливая женщина. И коснулся
Я краешка платья ее. Случайно.
Что хотел я, того не узнал я.
А то, что узнал я, жжет. 19" 19 a





40

Каждое утро, перед самым восходом или чуть позднее, я обычно выхожу проверить, что нового в пустыне. Пустыня здесь, в Араде, начинается в конце нашей улицы. Со стороны Эдомских гор прилетает восточный утренний ветер, то тут, то там создает он маленькие смерчи, безуспешно пытающиеся оторваться от земли. Каждый из них трепещет, искривляется, меняет свою форму, утрачивая сходство со смерчем, и угасает. А сами горы все еще скрыты туманом, подымающимся от Мертвого моря и окутывающим серым покрывалом и восход, и горные отроги, — будто и не лето сейчас, а уже осень пришла. Но осень эта мнимая: спустя три часа вновь будет здесь сухо и жарко. Как вчера. Как позавчера. Как неделю назад. И как месяц тому назад.
Но пока еще ночная прохлада держится стойко. Дыхание земли, обильно смоченной росой, смешивается с легким запахом серы, запахом овечьего помета, колючек и погашенных костров. Это — аромат Эрец-Исраэль с древнейших времен. Я спускаюсь к вади — руслу пересохшей реки. Иду по извилистой, довольно крутой тропке до края утеса, с которого открывается мне Мертвое море, в девятистах метрах подо мной, примерно в двадцати пяти километрах отсюда. Тень от гор на востоке падает на воду, придавая ей оттенок древней меди. То тут, то там острому лучу света удается пробить на мгновение облака и коснуться моря. Море, со своей стороны, немедленно отвечает ослепляющей трепещущей вспышкой. Словно в нем бушуют подводные бури, сверкающие молниями.
Отсюда и до тех мест простираются голые меловые скалы с черными вкраплениями гранита. И вот, меж этих скал, как раз там, где начинается небесный свод, на вершине холма прямо передо мною — три черные козочки, а рядом с ними человеческая фигура, завернутая в черное от пяток до макушки: женщина-бедуинка? И собака у ее ног? Но вот все они исчезли за склоном — и женщина, и козочки, и собака. В сером свете каждое движение кажется неправдоподобным. Тем временем другие собаки начинают издалека подавать голос. Чуть подальше, между скалами, у тропинки, лежит ржавая гильза снаряда. Как она попала сюда? Быть может, как-то ночью прошел здесь караван контрабандистов с навьюченными верблюдами, пробирающийся в Синай или к южным отрогам Хевронских гор, и один из контрабандистов потерял эту гильзу. Или не потерял, а просто выбросил, спросив себя, зачем собственно она ему нужна, что он будет с ней делать?
В этот час можно слышать глубокий голос безмолвия пустыни. Это не та тишина, что бывает перед бурей, не тишина конца всех концов, а безмолвие, распростершееся над еще одной тишиной, еще более глубокой. Три-четыре минуты стою я там, вдыхая тишину, словно запах. А затем возвращаюсь. Вновь поднимаюсь от вади к концу улицы, вступая в спор с возмущенным хором собак, заливающихся лаем в каждом из дворов. Возможно, им кажется, что я собираюсь внедрить пустыню в пространство города.
В кроне крайнего дерева, в палисаднике возле дома, с которого начинается улица, целый парламент ласточек увлечен шумной дискуссией, все перебивают друг друга оглушительными криками. Кажется, что ласточки эти не чирикают, а рычат, словно львы: можно подумать, что исчезновение ночи и первый свет — это серьезное, беспрецедентное развитие событий, дающее основания для экстренного заседания.

На подъеме улицы старый автомобиль заходится в приступе хриплого кашля, словно заядлый курильщик. Разносчик газет безуспешно увещевает собаку, не идущую ни на какие компромиссы. Сосед, отставной полковник, низкорослый, загорелый, крепкий, пружинистый, с густым лесом седых курчавых волос на обнаженной груди, стоит со шлангом в руке и поливает розы в палисаднике у своего дома. Его квадратное тело напоминает мне кованый сундук в голубых тренировочных брюках.
— Розы выглядят изумительно. Доброе утро, господин Шмулевич.
— Что уж такого доброго в нынешнем утре? — атакует он. — То, что Перес уже успел продать всю страну Арафату?
И когда я замечаю, что есть и те, кто смотрит на это иначе, он печально добавляет:
— Одной Катастрофы, постигшей еврейство в годы Второй мировой войны, по-видимому, для нас недостаточно, чтобы извлечь должные уроки. Это несчастье вы называете «миром»? Ты когда-нибудь вообще слышал про Судетскую область? Про Мюнхен? Про Чемберлена?
У меня, разумеется, есть на это ответ, подробный и аргументированный, но я полон той тишиной, что впитал я перед этим в вади, и говорю:
— Вчера, около восьми вечера, играли у вас на рояле «Лунную сонату». Я проходил мимо и даже остановился на несколько минут, чтобы послушать. Это была ваша дочь? Замечательно играла. Передайте ей это.
Он переводит струю из шланга на следующую клумбу, улыбается мне, словно застенчивый ученик, неожиданно избранный тайным голосованием в председатели ученического совета класса:
— Это была не дочь, — поясняет он. — Дочь моя вообще поехала в Прагу. Это была дочка моей дочери. Внучка. Даниэла. Заняла третье место на конкурсе молодых дарований всего южного округа. Хотя там все говорили, что на самом деле она заслуживала, по крайней мере, второе место. А еще она пишет очень красивые стихи. В них столько чувства. Может, найдется у тебя немного свободного времени? Можно будет принести тебе, чтобы ты прочел? И немного подбодрил ее? Или даже передал в газету, чтобы напечатали? От тебя они уж, без сомнения, примут…
Я обещаю господину Шмулевичу, что при случае с удовольствием прочитаю стихи Даниэлы. Конечно. Почему же нет. Не стоит благодарности.
Про себя я засчитываю это обещание как скромный вклад в поддержку мира. Позже, в своей комнате, с чашкой кофе в руке и утренней газетой, разложенной на диване, я стою еще минут десять у окна. Слушаю по радио выпуск новостей — говорят о семнадцатилетней арабской девушке, тяжело раненной автоматной очередью в грудь при попытке заколоть израильского солдата на одном из блок-постов у Бейт-Лехема. Свет утренней зари, смешанный с серым туманом, уже начинает пламенеть, и его сменяет резкая, бескомпромиссная голубизна.

В моем окне виден маленький садик — несколько кустов, вьюнок, хилое лимонное деревце. Я все еще не знаю, выживет ли оно или умрет: крона его чахлая, а ствол изогнулся так, что похож на руку, силой заломленную назад.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113


А-П

П-Я