https://wodolei.ru/brands/Radaway/premium-plus/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

А стены сарая очень быстро превратились в груду досок.
— Ничего, голуба, не грусти, привезем железо — будет тебе и крыша. Раз уж ты так на ней настаиваешь.
Я не настаиваю, но если приедет мама, она наверняка не захочет так жить, как мы живем. Скок-поскок по трапу на порог, потом по шаткой доске до перегородки, дверь открыл — и комната. Вернее закуток, такой же, как в бывшем сарае.
Боюсь, мама на такую дачу не приедет. А уж бабушка и подавно.
— Давай, голуба, гвозди кончаются, сходи-ка на склад, и посмотри заодно, нет ли рубероида и шлака.
Со шлаком тяжело работать, я знаю: его в ведро набираешь, а он прямо в глаза летит. Но все равно, пусть все-таки шлак будет на складе. Чтобы дом еще успел немного подрасти, пока мама не приехала.
Зря мы все-таки не стали строить его из бревен, как Шуркины родители. Они давно уже переселились в свой дом, а сарай, который они называют времянкой, оставили.
В доме у них хорошо. Пахнет деревом и чуть-чуть мхом, хотя тоже еще не совсем достроено. Жаль только, мы с папой редко к ним ходим. Почему? Ведь они же не дачники какие-нибудь, а артисты балета? Я бы тоже хотела быть балериной. Только у меня таланта нет.
Странно, почему папа сказал, что Шуркин отец — Раскин — ненадежный человек?
Когда мы в последний раз были у Раскиных, шел проливной дождь. Валентина Петровна пекла блины на керосинке, Раскин сидел за верстаком, запыленным опилками, и прихлебывал из большой глиняной кружки. На Раскине, как и на папе, старый залатанный комбинезон. Только папа его носит с рубашкой, а Раскин прямо на голое тело. Поэтому плечи и лицо у него черные, как у негра. Сквозь кожу выступают мышцы, каждая в отдельности. Хочется попробовать оттянуть одну мышцу и посмотреть, не щелкнет ли она словно тугая резинка.
— А Шура где? — спрашивает папа.
Мне первой хотелось об этом спросить, но было неудобно. Он же мальчишка. Раскин показывает глазами на ширму. Там очень тихо.
— Сердится на меня, — Раскин щелкает пальцами по кружке. — Иди-ка ты, девонька, к нему, он тебе свой театр покажет.
Иду за ширму.
— Хороший у тебя сын, — говорит папа мне вслед. И мне кажется, что он Раскину глазами добавляет: а вот ты не делом занят.
Шурка сидит на кровати и что-то шьет для кукол. Он даже не взглянул на меня, а просто отодвинул одежду, чтоб было, где сесть. У кукол неживые шершавые лица из папье-маше. Сажусь на краешек раскладушки, прислушиваюсь. Папа с Валентиной Петровной разговаривает про какой-то собес, про справки. Из их слов получается, что Раскины уходят на пенсию. Может, я не так поняла? Ну и что, что Раскин совершенно седой, он только чуть старше папы. Ему седина идет: кажется, что он нарочно, для спектакля надел парик и гримом наложил глубокие складки вдоль носа.
Шурка поднимает куклу и двигает тростями. Кукла здоровается со мной, кланяется. Потом приближается к ширме и делает вид, что подслушивает, о чем говорят взрослые.
— Да черт с ней, с этой поганой лавочкой. Ты посмотри вокруг: благодать-то какая — каждое бревно порами дышит. И все это бросать, мотаться по концертам — да пропади оно пропадом!
Раскин говорит громко и четко, как будто со сцены Я даже сквозь ширму чувствую преувеличенную мимику его лица.
Шуркина кукла хватается за голову, взъерошивает волосы, изображает отчаянье. Потом берет листок бумаги, скручивает его как подзорную трубу и делает вид, что подсматривает в щель ширмы.
Смешно. Перевожу глаза на Шурку — он вот-вот расплачется. Выхожу из-за ширмы, подхожу к керосинке Валентины Петровны. Она, не глядя, поливает мне блин сгущенкой.
— Я тебе как на духу: Валя у меня, ты ж знаешь, — пушинка, а вверх вскину — и боюсь, рука дрогнет.
— Прикладываешься, — папа щелкнул по Раскинской кружке. — Валя у тебя — святая женщина. Сын, каких поискать надо. А ты… Если у балетного руки дрожат — это последнее дело.
— Э-э-э, сам знаешь: «Лес рубят — щепки летят».
— Да хватит тебе на Сталина-то валить. Мужик ты или не мужик!? Жалеть себя надо поменьше!
— Тебе хорошо говорить, тебя там не было.
Папа резко зовет меня домой. Я заглатываю блин и плетусь за ним. В живот резко вгрызается стыд. Почему даже близкие люди не могут помочь друг другу?
И причем тут Сталин?
— Пап, рубероида и шлака на складе нет.
— Плохо. Видишь, какая ты у меня невезучая.
Невезучая? Правильно. В том смысле, что я не могу этот дом вы-вез-ти, вытащить из песка, дождя, разрушения, куда его затягивает как в воронку, когда дом остается один.
— Пап, а солдаты насовсем ушли?
— С чего ты взяла? Завтра опять придут. А знаешь, какого я финна-столяра откопал — золотые руки! Он нам все рамы подгонит и полы настелет.
Здорово! Папа не уезжает на гастроли, рабочие завтра придут, Антонина Ивановна уже начала носить землю для цветов на освободившуюся от сарая площадку. Может быть, и мама не поедет на юг, а останется здесь с нами? Она же знает, что дом не любит, когда он остается один, а любит, когда все-все на него работают.
Ну, что я говорила, дом не может оставаться один. Моя невезучая персона не считается.
Папа неожиданно уехал на гастроли, и все сразу пошатнулось. Первая пошатнулась Антонина Ивановна. На досках, ведущих в комнату. И упала в яму подвала. Пришлось звонить ее сыну, чтобы отвез ее в больницу.
Нет, первым пошатнулся финн-столяр. Так про него сказала Антонина Ивановна. Это значит, что он запил. Дом тоже стал похож на пьяницу, валяющегося в канаве. Солдат больше никто не звал. А мама уехала на юг.
Когда мамы нет, я сплю на ее топчане. Ее вещи всегда самые чистые, и если в них укутаешься, станет тепло, уютно, хоть не высовывайся наружу. Может, на улице тоже хорошо, может, даже шпарит солнце, но оттуда, где я лежу, этого не видно, потому что окно упирается в срытую гору. Мои глаза в сотый раз прогуливаются по темной дороге старинного толстого кирпича, перепрыгивают на тоненькую чистую аллею белого кирпича, стараются перемахнуть через большой слой серого шлакобетона с вцементированной в него подушкой, и, наконец, добираются до розовой прогулочной дорожки из нового кирпича.
Интересно, если бы взрослым не надо было идти на работу, вылезали бы они из теплой постели? Наверно, только, когда проголодаются. И то неизвестно. Потому что если попадется интересная книга — про голод совсем забываешь.
Вот Антонина Ивановна говорит, что девочка, как только встанет, должна умыться, причесаться, чтобы никто ее распустехой не видел. А если некому смотреть? И вообще, почему человеку, чтобы быть красивым, нужно столько работать, а сосенка, ничего не делает, а у нее каждая иголочка — загляденье? Вот опять глаза в тысячный раз ползли по темной кирпичной полосе. Не могу я быть одна. Когда я одна, мне даже из кровати себя не вытащить.
А как же Ася? Ведь ей никто по утрам не велит вставать? Никто не понукает: умывайся, готовь завтрак, иди в школу?
Всё — не желаю быть размазней! У меня проснулась совесть, считаю до трех — и встаю. Раз, два… Ну, встану я, а что потом? К Шурке пойти? Неудобно. Папа запретил мне с Шуркой уходить в лес, сказал, что он теперь уже большой мальчик, и может все что угодно случиться. Напрасно он так сказал. Даже стыдно об этом думать. Как будто Шурка — это Алекся-косоглаз, а не сын балетных артистов.
Может, на озеро сбегать, раз к Раскиным нельзя? Да-а, на озеро… а мальчишки — дачники нижней Петушихи? Взяли моду гоняться за мной, как за диким зверем. И что я им сделала? Почему именно за мной? Сидят, дураки, целый день в засаде и ждут, когда я выйду с участка. Можно подумать, что они знают, что я здесь одна, и никого не боятся. Раньше они хоть только до кучи с песком за мной летели, а теперь до самого дома. Тот, который в белой майке, даже в дом заскочил, перебрался по доске и уставился на нашу комнату:
— Фью-ю, вы, что, здесь живете? Ну, даете стране угля!
Конечно, каждый бы хотел жить, как дачники: в голубых домиках с белыми занавесочками («Петенька, скушай творожок, вку-усненький!»), и чтоб скатерть на столе, и цветы в вазе («Таточка, надень кофточку, просту-удишься!»). Но ведь нам же нужно строить дом. А на стройке, как на войне — не до цветов.
Зато когда мы дом построим, мы уже будем жить не как дачники. А как кто? Может быть, как графы в замке? Нет…как люди на картинках в папиных иностранных журналах. Там всегда изображают дом, сад, машину и счастливую семью. Вот мы как будем жить!
Который же сейчас час? Будильник остановился. Наверно, уже поздно. Есть ужасно хочется. Но вста-авать, умыва-аться, гото-овить…
А что, если взять и поехать в город? К Антонине Ивановне в гости? Проведать, как она там с вывихнутой ногой? Где она живет — я помню, один раз она возила меня к себе. Это когда у меня совсем оторвалась подметка от сандалий, и не в чем было ходить. Она сказала, что мы поищем холодного сапожника, и заодно она отдраит меня в ванне.
В ванне искупаться мне хотелось, потому что до этого я никогда в ванне не мылась. Только в бане у Гренадерского моста и в душе у мамы на кафедре. А «холодный сапожник» смешно звучит: холодный — как нос кота, как эскимо — сапожник. Впрочем, сапожник оказался самый обыкновенный, в будке. Чинить сандалии отказался. Пришлось купить новые. Дом Антонины Ивановны тоже обыкновенный. В парадной, как у всех, пахнет кошками.
— Не люблю запах кошек. В блокаду кошек не было. Всех съели. У нас в бывшей спальной старушка жила. Однажды смотрим — по всему дому моль летает. Что такое? Ну, прямо хлопья тополиного пуха. Никуда от нее не деться. Умерла старушка. Хотели доски от сундука на гроб взять. Открыли — а там полным-полно кошачьих шкурок: рыжие, серые, черные. Вот моль, значит, откуда была. Пришлось мне дворнику свой двухдневный паек отдать, чтоб свез старушку на кладбище… Уж не знаю, схоронил он ее или нет — тогда с этим туго было.
— Посиди пока в комнате, я пойду тебе ванну приготовлю.
Комната у Антонины Ивановны похожа на нашу: разделена на две половины шкафами. Только у нас папин стол завален бумагами, а стол ее сына — инструментами и какими-то приспособлениями. На стенах афиши. Сразу видно, что человек работает в цирке. На половине Антонины Ивановны все вещи дореволюционные, а у сына современные. Тоже две комнаты в одной. Или это две жизни в одной?
— Собирайся, вот тебе полотенце и халат.
— Антонина Ивановна, а вы здесь и до войны жили?
— Да. Это была квартира моих родителей.
— Вся-вся? Без соседей?
— Она очень небольшая. Это была гостиная, и еще две маленьких комнаты: спальня и детская. Их у нас отобрали, когда родителей репрессировали.
— Что такое «репрессировали»?
— Девочке в твоем возрасте неприлично задавать столько вопросов взрослым. Когда вырастешь, сама все узнаешь. Иди быстрее в ванну, она остывает.
Да— а, «узнаешь», когда никто не хочет мне ничего объяснить.
До чего же в горячей воде хорошо! Прямо засыпаешь и растворяешься в ней. Наверно, если сейчас открыть пробку, я утеку вместе с водой в трубу и даже не замечу этого.
— Ну, замылась, барышня — вороны унесут. Вытирайся, и идем на кухню чай пить. Я ленивые вареники приготовила.
— Из творога?
— В Петербурге всегда говорили творОг — творОжники. Видишь, какая своеобразная у нас планировка: кухня крохотная, а ванна огромная. В начале войны мы колонку топили паркетом. К декабрю вода замерзла. У соседки, которая жила в нашей бывшей детской, в сорок втором умер муж. Так она его как в январе в ванной поставила, так до марта он и простоял, не похоронила, чтоб по его карточке паек получать.
Зачем Антонина Ивановна мне про э т о рассказала? И я еще в э т о й ванне мылась? Да мне даже к ручке двери — и то теперь страшно прикоснуться. Может, ее платьем прихватить, чтобы не заразиться? Микробы смерти, хоть и не видимы, но очень живучи. Подцепишь с ними какую-нибудь блокадную болезнь и умрешь.
— Вкусно? Сама знаешь, я в разносолах не сильна, не московской закваски. Бери сметаны побольше.
Вареники у Антонины Ивановны были просто здоровские. Крупные, как картофелины. Я бы сейчас их целую миску съела. Даже без сметаны. Нет, хочешь — не хочешь, а придется вставать.
— Есть тут кто в каменном гробу живой?
— Ой, бабушка, ты что из города приехала? Подожди, не переходи одна по доске. Антонина Ивановна пошла и упала. Я тебя сейчас переведу.
— Ты что это в рубахе еще? Спишь, что ли? На дворе третий час, а она и не вставала! Небось, опять в книгу торчала полночи? Присмотреть за тобой некому!
— Как ты узнала, что я здесь одна?
— Да жиличка ваша позвонила.
— Антонина Ивановна?
— Господи, как вы тут живете?! Совсем без ума твои родители. Сгноить ребенка в сырости хотят! Эти каменные стены из кого хошь все соки высосут!
— Бабушка, что такое «репрессирован»?
— Не морочь голову глупостями. Собирайся лучше. У родителей твоих заботушки никакой: уехали, а бабка, как всегда, отправляй сиротинушку в лагерь.
— В тот же самый лагерь? В Зеленогорске?
— Тот самый. Для таких вот артисток, как ты.
— Ба, знаешь, я прямо как предчувствовала, что в лагерь поеду. Мне каждую ночь снилось, как по городу маршируют пионеры: в белых рубашках, алых галстуках, с горнами, с барабанами. Не такие пионеры, как я или кто-нибудь в нашем классе, а настоящие, про которых в книгах пишут. Бам-бам-барабам! Выходи к нам, вставай в строй — станешь тоже настоящей пионеркой! А что? Я теперь могу. Я теперь на четверки и пятерки учусь. Ты слушаешь? Только во сне мне никак на улицу было не выбраться. Все плутала по каким-то коридорам, натыкалась на запертые двери…Будто меня заколдовали и не пускают в пионеры.
— Фантазерка, вся в батьку. Собирайся, кому говорят!
Зря это бабушка — в лагере обязательно должна быть пионерская работа. Тем более что теперь меня возьмут в средний отряд.
— Ася-я! — Асенька! — Как ты сюда попала?
— Ну что ты вопишь? У нас же родители в профсоюзе работников искусств.
— Нет, это же просто чудо — приехать, бог знает куда, и сразу встретить тебя! Будто только что вместе сидели принцессами в париках перед зеркалом — потом раз — и вместе очутились пионерками в лагере!
— Я здесь уже второй месяц торчу.
Ну вот, я как дура: «Ася! Ася!», а она смотрит на меня как на чужую.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75


А-П

П-Я