https://wodolei.ru/catalog/vanni/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Знает по-гречески меньше Оленина, а угадывает и выражает Гомера лучше Фосса. Все стройно и плавно и в изящном вкусе, как и распределение и уборка кабинета».
И вот уехал старинный друг. Написал с дороги. «В твоем письме много для меня трогательного, — отвечал ему Жуковский. — Мне старику удалось в своей семье тебя на старости полелеять... Кажется мне, что жива еще наша молодость: было теперь что-то, напомнившее те горницы Московского университета, где мы сбирались около брата Андрея, который мне живо памятен... Некоторые замечания в письме твоем на счет моей роскошной, сибаритской, как ты называешь ее, жизни, справедливы, но не совсем. Я мог бы иные издержки и устранить, но ты совершенно ошибаешься на счет причины, побуждающей меня устраивать красно и чисто мои горницы: я это делаю не для других, а чисто для себя. Если б у меня был дом на необитаемом острове, и тот бы я устроил приятным для глаз образом».
Гоголь не видел в быту Жуковского никакого сибаритства. В октябре он снова приехал во Франкфурт. «На верху у меня гнездится Гоголь, — пишет Жуковский Тургеневу, — он обрабатывает свои Мертвые души». Ни Жуковский, ни Гоголь не придавали вещам вещественного смысла. Всякая вещь в их комнатах — и вещь, и символ, одна из составных частей необходимой для глаз картины. Гоголь занимал комнату «на верху» — и нет сомнения, что в ней было пустынно и просто, и что эта комната с приездом Гоголя сразу теряла свой жуковский вид. Гоголь мог работать лишь в своей обстановке. Жуковский — в своей. Так, под одной крышей на берегу Майна двигались вперед «Мертвые души» и перевод «Одиссеи».
В конце 1844 года Жуковский только однажды отвлекся от своего великого труда, написав «Две повести. Подарок на Новый год издателю Москвитянина», этим издателем (негласным, в память истории с «Европейцем») стал с 1845 года Иван Киреевский. Появлению этих «Двух повестей» помог и Гоголь, который, как он писал Языкову, «подзадорил Жуковского, и он в три дня с небольшим хвостиком четвертого отмахнул славную вещь». Это были рассказанные пятистопным белым ямбом истории об Александре Македонском (из Шамиссо) и Будде (из Рюккерта), которые Жуковский соединил полушуточными рассуждениями, обращенными к Киреевскому.
Жуковский сочувствовал основной — славянофильской цели издателя. «Пришел час, — писал он Жуковскому, — когда наше православное начало духовной и умственной жизни может найти сочувствие в нашей так называемой образованной публике, жившей до сих пор на веру в западные системы»; но хотел отвратить его от другого намерения — «задавить петербургские журналы». В конце «Двух повестей» (появившихся в первом номере «Москвитянина» за 1845 год) Жуковский советует издателю:
...Будь в своем журнале
Друг твердый, а не злой наездник правды;
С журналами другими не воюй...
Однако журнальной войны Киреевскому было избежать невозможно — его статьи в «Москвитянине» одних восхищали, других раздражали, как, например, Герцена и Белинского, напавших на Киреевского и его журнал в «Отечественных записках». Возникли разногласия и внутри редакции «Москвитянина», в результате которых Киреевский оставил его редактирование на третьем номере... Московские славянофилы снова оказались без своей трибуны... Жуковский не стремился вникнуть в перипетии журнальной войны. Он и вообще считал, что Киреевскому не обязательно писать для печати: почему бы не писать для души, для собственного развития, без полемических целей.
В No 11 «Отечественных записок» — рецензия Белинского на 9-й том сочинений Жуковского. Белинский подробно пишет о трудности для читателя приобрести сочинения русских писателей («У нас книги дороже золота»), в том числе Жуковского: «Первых восьми томов сочинений этого поэта теперь почти нет в лавках... их нельзя приобрести дешевле сорока пяти рублей... Кто не желал бы иметь у себя собрания сочинений Жуковского? Скажем более: кто из образованных людей не обязан иметь их?» Белинский информирует читателя о содержании 9-го тома: «Он заключает в себе уже известные публике новые стихотворения знаменитого поэта: «Наль и Дамаянти», индейская повесть, с немецкого; «Камоэнс», драматический отрывок, подражание Гальму; «Сельское кладбище», Греева элегия, новый перевод; «Бородинская годовщина»; «Молитвой нашей Бог смягчился»; «Цвет завета». Если этот том объемлет собою и всю деятельность поэта от 1838 до 1844 года, то нельзя сказать, чтоб он теперь меньше писал, нежели прежде, потому что эти все девять томов (за исключением переводов в прозе) написаны им в продолжение сорока лет. Самый избыток достоинства в сочинениях Жуковского еще более заставляет сожалеть об умеренности в их количестве... Его теперь особенно занимает не сущность содержания, а простота формы в изящных произведениях, — и надобно сказать, что в этой простоте с ним было бы трудно состязаться какому угодно поэту... При этой простоте стих Жуковского так легок, прозрачен, тепел, прекрасен, что благодаря ему вы можете прочесть от начала до конца «Наль и Дамаянти»... Говорят, Жуковский переводит теперь «Одиссею» с подлинника: утешительная новость! При удивительном искусстве Жуковского переводить его перевод «Одиссеи» может быть образцовым, если только поэт будет смотреть на подлинник этой поэмы прямо по-гречески, а не сквозь призму немецкого романтизма». Это прочел и Гоголь (конец года он проводил у Жуковского), и тут появилась у него мысль написать о переводимой Жуковским «Одиссее»...
Глава четырнадцатая (1845-1847)
Год 1845-й начался радостным событием: 1 января в половине седьмого утра у Жуковских родился сын Павел. Сам же он пятую неделю болел, было с ним, как он писал, «что-то похожее на то», что его «уже два раза выгоняло из России больного». Жуковский плохо спал по ночам. За несколько дней до наступления нового года уехал из Франкфурта в Париж Гоголь, — нервы его пришли в расстройство; доктор Копп отправил его к парижским врачам. Жуковский, старавшийся у себя дома поддерживать Гоголя, вдруг, оставшись один, сам впал в меланхолию. Что написал он Гоголю, неизвестно, но тот отвечал 1 января: «Дарю вас упреком. Вы уже догадываетесь, что упрек будет за излишнее принимание к сердцу всех мелочей и даже самых малейших неприятностей... Вы так награждены богом, как ни один человек еще не награжден... Он внушил вам мысль заняться великим дедом творческим, над которым яснеет дух ваш и обновляются ежеминутно душевные силы; он же показал над вами чудо, какое едва ли когда доселе случалось в мире: возрастание гения и восходящую, с каждым стихом и созданием, его силу, в такой период жизни, когда в другом поэте все это охладевает и мерзнет».
Гоголь видел в переводе «Одиссеи» великое гениальное дело. Читанные ему Жуковским песни (тогда были переведены двенадцать из двадцати четырех) привели его в энтузиазм. «Вся литературная жизнь Жуковского, — писал, он Языкову в начале 1845 года, — была как бы приготовлением к этому делу. Нужно было его стиху выработаться на сочинениях и переводах из поэтов всех наций и языков, чтобы сделаться потом способным передать вечный стих Гомера, — уху его наслушаться всех лир, дабы сделаться до того чутким, чтобы и оттенок эллинского звука не пропал... Вышло что-то чудное. Это не перевод, но скорее воссоздание, восстановление, воскресение Гомера. Перевод как бы еще более вводит в древнюю жизнь, нежели сам оригинал... По-моему, все нынешние обстоятельства как бы нарочно обстановились так, чтобы сделать появление Одиссеи почти необходимым в настоящее время... именно то время, когда слишком важно появление произведения стройного во всех частях своих, которое изображало бы жизнь с отчетливостью изумительной, и от которого повевало бы спокойствием и простотой, почти младенческой. Одиссея произведет у нас влияние как вообще на всех, так и отдельно на каждого».
Вяземский, признавая перевод «Одиссеи» литературным событием, назвал это ожидание «совершенного переворота в русской жизни» от «Одиссеи» ребячеством, хотя и ребячеством гения («Такие ребячества встречаются и у Руссо»). Но вот 28 января пишет Жуковскому из Москвы Иван Киреевский: «Одиссея ваша должна совершить переворот в нашей словесности, своротив ее с искусственной дороги на путь непосредственной жизни. Эта простодушная искренность поэзии есть именно то, чего нам недостает, и что мы, кажется, способнее оценить, чем старые хитрые народы, смотрящиеся в граненые зеркала своих вычурных писателей. Живое выражение народности греческой разбудит понятие и об нашей, едва дышащей в умолкающих песнях».
Конечно, и Киреевский ошибся, думая, что какое-нибудь, пусть и самое величайшее, художественное произведение может на Руси что-то «своротить», — конечно (как отметит позднее Белинский), «Одиссея» в переводе Жуковского станет подобно «Илиаде» в гениальном переводе Гнедича чтением для немногих (со временем все же для все большего числа читателей), — но не ребячество это, а трагическая вера в силу просвещения, напрасная, если желать его света для всех. («Как будет простой народ читать «Одиссею»...?» — резонно спросит Белинский Гоголя чуть позднее.) Иван Аксаков напишет отцу (когда письмо Гоголя к Языкову будет опубликовано сразу в нескольких журналах): «Прочел я письмо Гоголя об Одиссее. Многое чудесно хорошо... но появление ее в России не может иметь влияния на современное общество... влияние ее на русский народ — мечта. Точно будто наш народ читает что-нибудь — есть ему время! А Гоголь именно налегает на простой русский народ... Но как хороши эти незыблемые, величавые создания искусства между нашей мелкою деятельностью».
Жуковский собирался в этом году вернуться в Россию. Но болезнь его продолжалась. 19 февраля он пишет: «Я все еще не оправился: днем тревожит меня иногда биение сердца, а по ночам изменяет мне сон... Доктора осуждают меня на Киссинген». Елизавета Евгра-фовна после родов так ослабела, что не вставала с постели несколько месяцев... «Одиссея» временно остановилась. Но Жуковский, как подлинный художник, не мог совсем не работать — в феврале и марте он создал среди болезней и хандры целый ряд стихотворных произведений — все белым пятистопным ямбом: «Выбор креста», повесть (из Шамиссо); «Повесть об Иосифе Прекрасном»; три сказки: «Кот в сапогах», «Тюльпанное дерево» и «Сказка о Иване-царевиче и Сером Волке». В десять дней он закончил эту довольно обширную и замечательную вещь, в которой объединил несколько русских сказочных сюжетов. Все эти сказки Жуковский отправил Плетневу для «Современника», где они и были напечатаны в этом и следующем году. Многим понравился простодушный «Кот в сапогах», но «Сказка о Иване-царевиче и Сером Волке» очаровала всех, столько в ней непринужденности, народных красок, добродушного юмора (и даже в конце немного арзамасской «галиматьи»)...
20 февраля приехал из Парижа Гоголь. От Плетнева и Вяземского пришли письма с предложением участвовать в подписке на памятник Крылову в Петербурге. «Благодарю за уведомление о Крылове... — пишет Жуковский Плетневу. — Какая была бы истинно русская биография, если бы собраны были все подробности его жизни, и если бы написал эту биографию тот, кто часто слушал и видел Крылова, и кто мог бы перенести в слог свой и его слово, и его лицо, и его ужимки. Я бы задал сюжет для романа: «Иван Андреевич Крылов», где бы к правде примешать и вымысел. Это было бы дополнением к его басням. Но кто напишет такой роман?» Вяземскому Жуковский отвечал: «Прошу тебя записать за меня в листе подписчиков на памятник Крылову столько, сколько ты найдешь сам приличным: заплачу по приезде в Петербург, а приезд мой в Петербург или, лучше сказать, мой проезд через Петербург на житье в Москву имеет последовать в будущем 1846 году; я сначала хотел собраться в нынешнем, но захворал... Жена, хотя уже и более семи недель миновалось после родов, не поднималась, напротив, ее осудили на совершенную неподвижность, и долго ли эта неподвижность продлится, не ведаю... Надеюсь, что нынешний год и жену и меня крепко поставит на ноги. Во всяком случае я принял твердое намерение возвратиться в 1846-м».
«Что бы нам всем со временем съехаться и дожить век свой под прародительской тенью Ивана Великого?» — мечтает Жуковский. Но, пишет он Смирновой все о том же, — «устаревшая машина моя от малейшего потрясения расходится врозь»... Гоголь мало ободряет Жуковского. «Он похварывает, жалуется на нервы», — пишет Жуковский Смирновой. «Что делать? Терпение! Терпение! Это — пароль и лозунг жизни!» — восклицает он... И между тем по просьбе Жуковского Авдотья Петровна Елагина подыскивает ему подходящий дом в Москве...
В мае, проездом из Киссингена в Россию, побывал у Жуковского Александр Иванович Тургенев. Прощание их было грустным. Оба они почувствовали, что это их последнее свидание... Тургенев страдал одышкой, был мрачен. Он увидел, что Жуковский одряхлел, но поразился силе его духа: среди болезней — сказки, многочисленные черновики, наброски. Из последнего — был большой отрывок идиллии о старом нищем (очевидно, по детским воспоминаниям), начало стихотворного перевода прозаической повести Тика «Эльфы» из сборника «Фантазус», еще стихотворное начало чего-то — повести или сказки — под названием «Чаша слез»... И манускрипт «Одиссеи», руки Грасгофа, уже сильно почерканный Жуковским, раскрыт на XIII песне... Тургенев спешил в Москву. Он боялся умереть на чужбине. Не помогали ему в последнее время и воды — ни Карлсбад, ни Эмс, ни Киссинген... Тургенев уехал. Вскоре Жуковский послал доверенность Зейдлицу на получение по приложенному списку своих вещей, книг и картин, оставленных на хранение в Мраморном дворце, — все это предполагалось отправить в Москву...
В июне 1845 года пришло письмо из Кургана от декабриста Александра Бриггена, с которым Жуковский познакомился там во время путешествия своего в 1837 году. Бритген переводил с латинского языка «Записки о Галльской войне» Цезаря, просил помощи Жуковского в издании и разрешения посвятить их ему.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63


А-П

П-Я