По ссылке магазин Водолей 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


15 апреля Жуковский был на похоронах А. С. Шишкова. Он сказал: «Это наш последний долг истинно честному и правдивому человеку». Вяземский отметил, что Шишков был «человек с постоянною волею... имел личность свою, и потому создал себе место в литературном и даже государственном нашем мире. А у нас люди эти редки». Целая эпоха ушла с Шишковым! Романтики с искренним уважением помянули патриарха-старовера литературного...
Считанные дни оставались... Но дочери Саши Воейковой, сироты... Как уехать, не обеспечив их? И происходит что-то не очень понятное... Жуковский, готовящийся через два-три года вернуться с супругой и поселиться под Дерптом на мызе Мейерсгоф, продает этот Мейерсгоф, где хотел он основать «колонию» родных (призвать сюда Протасову, Мойера...). Мызу купил доктор Зейдлиц, друг Жуковского, дал 115 тысяч. Эти деньги Жуковский положил в банк на имя сестер Воейковых... Но мебель, мебель-то, что заведена была Жуковским в Петербурге, что стояла и в Шепелевском дворце, могла бы дождаться владельца, где-нибудь припрятанная? «Вместе с имением Жуковского я приобрел всю его мебель и переместил ее тотчас в свою квартиру», — пишет Зейдлиц (его квартира была в Галерной улице). Библиотеку и коллекции картин, рисунков и скульптуры Жуковский отдал на хранение в Мраморный дворец. «Но он передал мне три небольшие свои картины, — вспоминает Зейдлиц, — с тем, чтобы они висели у меня над его большим письменным столом, так, как прежде они висели у него самого. Это были: превосходный портрет Марии Андреевны Мойер, писанный профессором Зенфом в Дерпте; гробница ее на дерптском кладбище и гробница покойной А. А. Воейковой в Ливорно... Подошел он, грустный, к своему письменному столу.
— Вот, — сказал он, — место, обожженное свечой, когда я писал пятую главу «Ундины». Здесь я пролил чернила, именно оканчивая слова Леоноры: «Терпи, терпи, хоть ноет грудь!» — и в глазах его навернулись слезы... Жуковский, опершись на руку, задумчиво смотрел на три упомянутые картины. Вдруг он воскликнул:
— Нет, я с вами не расстанусь! — и с этими словами вынул из рам, сложил вместе и велел отнести в свою карету».
Жуковский вез с собой обручальные кольца, на которых уже выгравирована была дата венчания его: 21 мая.
И последнее распоряжение в Петербурге: решено перевести часть собственной пенсии на имя овдовевшей Анны Петровны Зонтаг, племянницы, «одноколыбельницы», — надо было как-то обеспечить ее старость. В будущем положил передать ей весь доход от публикации поэмы «Наль и Дамаянти». «Какова вы, душа моя? — писал он ей перед отъездом. — Сколько знаю вас — а ведь мы, кажется, друзья с колыбели — смело могу поручиться, что вы главное горе жизни сносите с тем высоким достоинством, которое все земные утешения делает не нужными».
Последнее прощание с друзьями. Последний раз в Дерпте. Несколько минут у могилы Маши... «Прощай, мой несравненный Жук! дай Господи тебе всего хорошего!» — слышит он ее голос из прошлого. «Дурачок, когда так много воспоминаний общих, то прошедшее — друг вечный! Сих уз не разрушит могила...» И, наконец, ободрительное, истинно дружеское: «Женись, Жуковский! c'est la seule chose qui te manque pour etre parfait! (это единственное, чего тебе недостает, чтобы быть совершенным). Все оборвалось в его душе. Он машинально сорвал несколько травинок и сунул их в карман. Качаясь на сиденье, он не думал, куда едет. Словно его кто-то вез, тащил. Душа его была так смята, скомкана, точно птица, попавшая в струю урагана...
Через две недели он прибыл в Ганау (здесь семь месяцев тому назад простился он с невестой). На другой день — по железной дороге — помчался в Майнц, заказал для себя и Рейтернов номера в гостинице и отправился по Рейну на пароходе «Виктория» в Кёльн, навстречу невесте. Здесь он узнал, что Рейтерны уехали в Бонн. Недоумевая, Жуковский взял место в мальпосте и через полтора часа был там. Отсюда все поехали в Майнц, где ночевали. Потом ехали по железной дороге и ночевали в Гейдельберге. Весь следующий день тащились в душном вагоне до Людвигсбурга... «Признаюсь, — писал Жуковский, — для меня эта тревога была тяжела: с 3-го мая по 21-е я был в беспрестанном движении; ехав день и ночь, был утомлен от дороги и жара... В самый день, назначенный для моей свадьбы, я не имел минуты свободной для того, чтобы войти в себя и дать душе свободу заняться на просторе тем, что ей предстояло».
Венчание произошло в русской посольской церкви в Штутгарте. «Отец держал венец над своею дочерью; надо мной не держал его никто: он был у меня на голове...» Из русской церкви тотчас перешли в лютеранскую — свадебный обряд был повторен (невеста была лютеранка).
В июле Жуковский поселился в Дюссельдорфе в прекрасном двухэтажном особняке, украшенном колоннами и скульптурами. «Дом, в котором живу, — сообщает Жуковский в Петербург, — принадлежит уже не к городу Дюссельдорфу, а к смежному с ним местечку; он отделен от города прекрасным парком. С южной стороны моего дома находится этот парк: сквозь тенистые липы его, растущие на зеленом холме, видны из окон моих городские здания. На западе у меня Рейн, скрытый за деревьями; но в ясный вечер бывает на него вид прекрасный с верхнего балкона; тогда низкие берега его, покрытые мелкими селениями и рощами, принимают цвет фиолетовый и почти сливаются с широкою рекою, ярко сияющей на заходящем солнце, покрытой судами, бегущими, в разных направлениях, и колыхаемой пароходами, которых дым далеко видится, и колокола, а иногда и пушки, звучно ввечеру раздаются. С севера окружает мой дом маленький сад (150 шагов в окружности); за садом мой собственный огород, снабжающий обильно, мой стол картофелем, салатом, горохом и подобною роскошью; за огородом поле, на горизонте которого городское кладбище, мимо этого кладбища идет большая дорога. На восток от моего дома продолжение парка... Положение дома моего весьма уединенное. Он вне всякого городского шума... Я убрал этот домишко так удобно, что не могу желать себе приятнейшего жилища: в нем есть картинная галерея, есть музеум скульптуры и даже портик, под которым можно, не выходя из дома, обедать на воздухе. В саду есть пространная беседка... Я должен прибавить, что самая большая горница моего дома принадлежит не мне, а моему тестю Рейтерну. В ней он учредил свой atelier, где теперь работает весьма прилежно».
Отсюда Жуковский летом 1841 года выезжал в Ганау, — там встретил больного, одряхлевшего раньше времени Языкова. («Жуковский, — писал Языков брату, — приказал мне оставаться до весны под надзором Коппа».) Осенью неожиданно нагрянула в новое жилище Жуковского Авдотья Петровна Елагина — она ехала на воды и заглянула в Дюссельдорф для того, чтобы познакомиться с женой Жуковского. Ее посещение он назвал «минутным» — она спешила... Побывали у Жуковского Александр Кошелев и Михаил Погодин. «Описать его покои, — говорит Погодин, — выйдет ода... Древний и новый мир, язычество и христианство, классицизм и романтизм являются на стенах его в прекрасных картинах. Здесь сцены из Гомера, там жизнь Иоанны д'Арк, впереди Дрезденская и Корреджиева Мадонны, молитва на лодке бедного семейства, Рафаэль и Дант, Сократ и Платон. В Помпее археологи называют один дом домом поэта по каким-то неясным приметам, но дом Жуковского с первого взгляда никому нельзя назвать иначе».
«Я поселился в Дюссельдорфе не по выбору, — писал Жуковский в Петербург, — здешняя сторона не имеет ничего привлекательного (кроме разве Академии живописи); я поселился здесь подле родных моей жены... для того, чтобы здесь на чуже приготовить свою жизнь на родине, т. е. прожив с возможною экономиею несколько времени, скопить столько, чтобы начать как должно свою домашнюю жизнь по возвращении в милое отечество... Сколько продолжится эта приготовительная жизнь, я не знаю; но все мои планы будущего относятся к тому будущему, которое для меня только в России существует и существовать может». «Постараюсь, чтоб мое пребывание за границею, — пишет он, — не осталось бесплодным для русской литературы». Он и здесь находит возможность помочь талантливым людям. «У меня давно лежит письмо, полученное мною на имя вашего высочества из Рима от живописца Иванова, которому вы поручили написать для вас большую картину, изображающую Спасителя, являющегося Иоанну Крестителю, — пишет Жуковский великому князю Александру Николаевичу. — Узнаете сами, чего он желает, из письма его. От себя прошу вас его не оставить: он замечательный художник... Не дайте пасть этому таланту, который может сделать честь Отечеству».
«Семейное счастие», о котором многие годы мечтал Жуковский, к которому подошел, наконец, с бодрыми словами и наружной решительностью, навалилось на него с редкой тяжестью. Жена скинула на пятом месяце и слегла, едва оставшись в живых. «Не более семи месяцев, как я женат; но в это короткое время успел прочитать все предисловие моего будущего. Теперь знаю содержание открытой передо мною книги; знаю и радостные, и печальные страницы ее; знаю, какое должно быть заключение; не знаю только, дойду ли до него». Он уже говорит о новом для него виде страдания: « Страдания одинокого человека суть страдания эгоизма; страдания семьянина суть страдания любви», и прибавляет: «Я уже это испытал на себе». Рядом — четкая мысль: «Семейная жизнь есть школа терпения». Болезнь сломила Елизавету Евграфовну, супругу Жуковского, — ее юное лицо стало задумчивым и даже мрачным; воля ее была парализована до того, что уже после выздоровления она не только не могла ничего делать, но долгими неделями не поднималась с постели. Жуковский, полный сострадания, предпринимал все, что только мог, чтобы вылечить, укрепить, пробудить ее. Он захлопатывался до отчаяния...
Она видела, как он заботливо благоустраивал дом, — комнаты приобретали благородный, поэтический вид, — всюду были бюсты, гравюры, книги... В его кабинете появился высокий стол (такой, как в Петербурге), за которым он, с утра, писал стоя. Он заканчивал осенью 1841 года перевод «Наля и Дамаянти». Читал жене Рюккертов текст, затем то же (отрывок из «Махабхараты») в переводе Боппа и еще какой-то перевод... Он был ласков, деятелен. Не пытался мучить жену изучением русского языка. Трудно было ему, когда он замечал, что мысль его о своем семейном будущем упиралась как бы в черную стену. Он боролся с отчаянием. Это было тем труднее, что он ослаб телом, устал.
Он уже почти кончил работу над «Налем и Дамаянти»; надо было переписать эту большую, в 200 страниц, поэму. «Здесь писаря русского, — пишет он в Петербург, — с начала мира не бывало; надобно самому приниматься за скучный труд, который, конечно, продолжится с месяц, и это от того, что у меня глаза хворают. После обеда и ввечеру при свечах не могу ни читать, ни писать, и чтобы не испортить глаз совсем, должен себе в этом отказывать». В конце декабря он послал поэму в Петербург, сопроводив ее словами: «Эта индейская поэзия имеет прелесть несказанную, и светлая простота ее стоит наравне с гомерическою». Конечно, и «Наль и Дамаянти» были подходом Жуковского к Гомеру, к «Одиссее»... Именно в исходе 1841 года решил он окончательно, что посвятит конец своей жизни переводу «Одиссеи», а если бог даст — и «Илиады»...
Разом увидел он все неисчислимые трудности этой работы, но понял также, что само Провидение (или Судьба, или Логика жизни — как ни назови) поставило его перед необходимостью совершить этот подвиг. « Лирическая, вдохновенная пора поэзии для меня миновалась; могу быть только болтливым сказочником, как то бывает со всеми под старость; и если воображение мое, охлажденное временем, не может более вымышлять, то могу по крайней мере рассказывать за другими. Хочу передать России Гомеровы сказки и принялся за перевод «Одиссеи», — пишет Жуковский в Петербург. «Я перевожу Одиссею, — сообщает он в другом письме. — С греческого, — спросите вы? Нет, не с греческого, а вот как: здесь есть профессор, знаток греческого языка; он переводит мне слово в слово Одиссею, т. е. под каждым греческим словом ставит немецкое. Из этого выходит немецкая галиматья; но эта галиматья дает мне порядок слов оригинала и его буквальный смысл; поэтический же смысл дает мне немецкий перевод Фосса и несколько других переводов в прозе: один немецкий и два французских и еще один архиглупый русский (в прозе). Из всего этого я угадываю истинный смысл греческого оригинала и стараюсь в переводе своем наблюдать не только верность поэтическую — что главное — но и верность буквальную, сохраняя по возможности самый порядок слов... Для чего я выбрал этот труд? Для того, чтобы дать себе великое наслаждение выразить на нашем языке во всей ее детской простоте поэзию первобытную: буду стараться, чтобы в русских звуках отозвалась та чистая гармония, которая впервые раздалась за 3.000 лет перед сим под ясным небом Греции. Это наслаждение полное. Новейшая поэзия, конвульсивная, истерическая, мутная и мутящая душу, мне опротивела». «Перевод Одиссеи, если он удастся, будет памятником, достойным отечества, и который хочу я оставить ему на своей могиле», — пишет Жуковский. Дюссельдорфский эллинист профессор Грасгоф собственноручно переписал по-гречески «Одиссею», поставив под каждым греческим немецкое слово с объяснением грамматического смысла первого...
Между тем на родине появились в печати новые восторженные слова Белинского о поэзии Жуковского, — в статье «Русская литература в 1841 году» (журнал «Отечественные записки», т. I за 1842 год). «До него, — писал Белинский о Жуковском, — наша поэзия лишена была всякого содержания, потому что наша юная, только что зарождавшаяся гражданственность не могла собственною самодеятельностью национального духа выработать какое-либо общечеловеческое содержание для поэзии: элементы нашей поэзии мы должны были взять в Европе и передать их на свою почву. Этот великий подвиг совершен Жуковским... Он ввел к нам романтизм, без элементов которого в наше время невозможна никакая поэзия. Пушкин, при первом своем появлении, был оглашен романтиком.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63


А-П

П-Я