инсталляция roca 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

были и в семье люди, искренне любившие его, — Марья Григорьевна Бунина, Варвара Петровна Юшкова, Екатерина Афанасьевна Протасова, Андрей Григорьевич Жуковский, не говоря уж о Елизавете Дементьевне...), но в самом деле была в его положении печальная странность, — отец его — вроде бы не отец ему, а мать жмется в сторонке, не смея громко сказать — по своей бедности — о материнских правах. И вот он делает попытку упорядочить свое положение — строит дом для себя и для матери, чтоб была семья...
Семья! Совсем бы хорошо, если бы дал бог найти верную жену... И так же, как стал он искать, а потом воспитывать друга, — начал Жуковский создавать — поначалу в своем воображении — себе жену. Он не мирился с тем, что ему судьбой чего-то важного не дано. По природе своей творец, он начал действовать. Он давал уроки девочкам Екатерины Афанасьевны — Маше и Саше. Осенью он каждое утро приходил к ним (дом их в Белёве стоял на Крутиковой улице, вблизи того берега Оки, где строился дом Жуковского). Екатерина Афанасьевна попросила его заниматься с ними чем он хочет — литературой, историей, языками (математикой с ними занимался некто Иван Никифорович Гринёв). Жуковский стал разрабатывать планы занятий, увлекся этим, и уроки его стали необыкновенно интересны для девочек. Он читал с ними также доступные им описания природы из Бюффона, Штурма и Бонне, гулял с ними в окрестностях Белёва и Мишенского, — собирал гербарий, поднимал их перед рассветом, чтобы любоваться восходом солнца. Он читал с ними то, что любил сам, — Руссо, Сен-Пьера, Жанлис.
Во время чтения и бесед он постоянно убеждал девочек, как хорошо быть человеку чувствительным и добрым и что надо быть скромными, нетребовательными и т. п. Он брал с собой на прогулки альбом и делал зарисовки: тонкими, легкими штрихами быстро набрасывал пейзажи, фигуры крестьян, к удовольствию детей — их портреты. Увлеклись рисованием и девочки: Маша старалась, и неудачи не охлаждали ее интереса к карандашу и бумаге. Зато Саша оказалась способной рисовальщицей. Екатерина Афанасьевна присутствовала почти на всех уроках, но она часто раздражалась на дочерей и доводила их до слез, особенно Машу, у которой был менее ровный, чем у Саши, почерк. Однажды Жуковский в своем дневнике сделал для нее запись и дал ей прочесть. «Тяжело и несносно смотреть, — писал он, — на то, что Машенька беспрестанно плачет; и от кого же? От вас, своей матери! Вы ее любите, в этом я не сомневаюсь. Но я не понимаю любви вашей, которая мучит и терзает. Обыкновенно брань за безделицу... Но какая ж брань? Самая тяжелая и чувствительная! Вы хотите отучить ее от слез; сперва отучитесь от брани».
Маша и Саша были влюблены в своего умного и доброго учителя. Они приходили в новый дом Жуковского, который уже отделывали изнутри. Поднимались на второй этаж — в кабинет, еще не обставленный, но светлый, пахнущий свежим деревом, и робкая Маша тут оживала, обо всем расспрашивала. Ей нравилось смотреть из окна за Оку, ее большие грустные глаза освещались тихой радостью. Нет, она не была красивой, но редко можно было встретить такое милое лицо. У нее влечение ко всему доброму было врожденным. Жуковский чувствовал, что его уроки, его беседы, да и сам он со всеми своими склонностями и талантами, — все стало самой живой частью ее жизни. Ее душа тянулась к его душе почти безотчетно словно по какому-то таинственному внушению... Он понял, что она возьмет все, что он ей даст.
Он стал также замечать, что скучает без нее... Однажды Протасова с детьми уехала к родственникам мужа в село Троицкое, в Орловскую губернию. «Что со мною происходит? Грусть, волнение в душе, какое-то неизвестное чувство, какое-то неясное желание! — пишет Жуковский в дневнике. — Можно ли быть влюбленным в ребенка? Но в душе моей сделалась перемена в рассуждении ее! Третий день грустен, уныл. От чего? Оттого, что она уехала! Ребенок! Но я себе ее представляю в будущем, в то время, когда возвращусь из путешествия, в большем совершенстве!.. Это чувство родилось вдруг... Я им наполнен, оно заставляет меня мечтать, воображать будущее... Я был бы с нею счастлив конечно!» И тут возникла неотступная мечта, которая (Жуковский не сразу, далеко не сразу понял это!) будет разделена им с Машей и прочертит им в жизни прекрасный, но трагический путь... «Она умна, чувствительна, она узнала бы цену семейственного счастия и не захотела бы светской рассеянности... Моя первейшая цель есть наслаждение семейственною жизнью... Я был бы счастлив дома, с моею женою». И он уже стал думать, как он будет воспитывать не только жену, но и себя («Мне кажется, что я ревнив, — это есть следствие подозрительности в характере, эгоизма... Как же отучить себя от ревности?.. Думаю не иным чем отучить, как размышлением»).
Кончились последние работы в доме. Жуковский начал устраивать в кабинете шкафы для книг. Елизавета Дементьевна в непривычном для нее качестве барыни, но умело, как бывшая домоправительница Буниных, приводила все в жилой вид. Не о том ли мечтал Жуковский — своя семья, дом... И вот он пишет в дневнике: «Общество матушки, по несчастию, не может меня делать счастливым: я не таков с нею, каков должен быть сын с матерью; это самое меня мучит, и мне кажется, я люблю ее гораздо больше заочно, нежели вблизи». Она, конечно, свободный человек. Что до бедности — прожить все же можно. Но характер ее, вся натура ее сломана, смята жизнью. Она стала приживалкой, скучной приживалкой при старой барыне — Марье Григорьевне Буниной! Да и как ее обвинять! Вот уж сколько лет — ни барыня, ни приживалка не могут жить друг без друга: так рядышком и сидят с рукоделием... Вот обставит Елизавета Дементьевна дом, поживет день-другой и опять к барыне. А дом-то зачем? Елизавета Дементьевна думает, что он сыну необходим (да еще мечта была — деревеньку для него купить на сбережения...); Жуковский, хотя и мечтавший об «уединенной хижине», о семье, — думал, что вот, мол, будет собственный уголок у его матери (сам-то он ведь собрался ехать за границу, а потом журнал издавать года три-четыре, всего — шесть или семь лет, — а для журнала нужно в Москве жить)... Что-то не очень складно получалось с домом, да и со всем прочим...
Силой воли заставлял он себя собраться, сосредоточиться и работать. Искал себе новых и новых дел. Так, той же осенью 1805 года, задумал он издать «Собрание русских стихотворений» в нескольких томах. Стал собирать для него сочинения — перечитывать русских поэтов, копаться в журналах. Обратился с просьбами о стихах к Дмитриеву, Мерзлякову, Василию Пушкину. В декабре состоялся переезд Жуковского в свой дом. Радость, как это часто случается, соединилась с горем: умер Петр Николаевич Юшков... Все обитатели Мишенского поселились на эту зиму у Жуковского в Белёве, — рядом были Протасовы, и никакого «уединения» не получилось. Наоборот, было людно, шумно...
Зима. Жуковский сидит в своем кабинете, на столе — горы книг, на стене — привычные, любимые гравюры. Внизу кто-то играет на фортепьяно. За окном со скрипом проезжает заиндевелый возок... Вспомнив, что он давно не писал стихов, Жуковский стал перебирать наброски. Нашел список поэмы Оливера Голдсмита «Опустевшая деревня», на английском языке, — когда-то Андрей Тургенев прислал это из Вены. За три дня Жуковский перевел сто три стиха из четырехсот тридцати, сделал множество поправок и бросил. Но все же дал Сандрочку — Сашеньке Протасовой, — она уже много его стихотворений переписала к себе в альбом... И все-таки, и все-таки есть что-то утешительное, близкое сердцу в словах «свой дом», в этих морозных узорах на стекле большого окна с полукруглым верхом...
Глава четвертая (1806-1807)
Александр Тургенев уехал в Петербург, где поступил в канцелярию товарища министра юстиции Новосильцева, который не слишком угнетал его службой. Тургенев был молод. Он делал попытки жить весело и рассеянно, разъезжая с одного бала на другой, но скоро понял, что на блестящих светских собраниях друзей не ищут, и душа его потянулась в далекий маленький Белёв, к Жуковскому. Он стал жаловаться ему на свое петербургское одиночество, с печалью вспоминал брата Андрея, смерть которого едва имел силы пережить, просил Жуковского быть ему другом на всю жизнь.
«Ты меня душевно тронул, — отвечал ему Жуковский 8 января 1806 года, — тронул тем, что мне захотел поверить свои чувства; это доказывает, что я тебе нужен и что ты точно хочешь любить меня... Одним словом, нам надобно быть друзьями, товарищами в этой бедной жизни, в которой ничто не радует, по крайней мере не радует продолжительно; одна мысль будет меня всегда восхищать, мысль о таком человеке, как ты, которого дружба должна быть для меня светильником». И дальше Жуковский говорит об Андрее: «Всякий раз, когда вспомню о брате, то живее чувствую цену его и потерю. Что бы он был для меня теперь! Кажется, мне теперь жаль его больше, нежели тогда, когда мы его лишились... Дружба его, как она ни была коротка и как я ни был ничтожен в то время, когда его знал, оставила что-то неизгладимое в душе моей: весь энтузиазм к доброму, все благородное, что имею, все, все лучшее во мне должно принадлежать ему. Мне кажется, всякий раз, когда об нем вспомню, стал бы на колена, для чего — не знаю...»
Оба они, Александр Тургенев и Жуковский, как бы искали друг в друге замену Андрею, вернее — они ставили между собой память об Андрее как некую идею своей дружбы. «Нам надобно помогать друг другу, — призывает Александра Жуковский, — оживлять друг друга делами и мыслями. Бывают такие минуты, в которые жизнь кажется чем-то пустым, в которые самое добро кажется ничтожным, ничего не хочешь, ничего не почитаешь нужным и важным; такие состояния души часто очень долго продолжаются; надобно, чтобы какая-нибудь неожиданность их уничтожила, и в такие-то минуты всего нужнее дружеская подпора». Жуковский рассказывает о своих депрессивных состояниях: «Иногда не вижу перед собою ничего, все задернуто каким-то густым туманом, сидел бы поджавши руки и закрыв глаза, больше ничего!» Рисует свои ближайшие планы, сам, вероятно, плохо веря в них: «В конце лета располагаюсь ехать. Думаю, вместо вояжа и переезда из места в место, остаться в каком-нибудь университете, и именно в Иене... Мне описывал это место один немец, который учился в Иене и который хочет мне дать рекомендательные письма... С тремя тысячами, которые дает мне Антонский, могу прожить без нужды довольно времени в Иене... Путешествие должно положить основание всей моей будущей жизни». Жуковский просит Тургенева сообщить ему «о своем плане жизни». В конце письма возникают мечты о новом дружеском обществе («Нам надобно составить отдельное общество. Но после, после!»).
В январе Жуковский перевел «Гимн» — заключительную часть «Времен года» Томсона — и вписал его в альбом Маши Протасовой. Вслед за этим сделал несколько попыток что-нибудь переводить. Перевел начало баллады Бюргера «Ленардо и Бландина», дальше не пошло. Перевел с английского семьдесят два стиха из трехсот шестидесяти шести «Послания Элоизы к Абеляру» Александра Попа. Начал делать гекзаметром пересказ второй песни «Мессиады» Клопштока и оставил. Выбрал из «Декамерона» одну новеллу — «Сокол» — и решил переложить ее в стихи, но застрял на третьей строке... Задумал стихотворную сказку, начертал название — «Бальзора», сочинил восемь строк и тоже бросил... Наконец начал русскую идиллию о крестьянине Тите, жителе села Мишенского:
Назад тому с десяток лет,
Как жил у нас в краю, спокойно и смиренно,
Тит — добрый человек, ближайший наш сосед...
И это не закончил... Принялся за перевод шестой элегии Парни, увлекся, сделал уже половину работы, но вдруг раскрыл новую книжку «Вестника Европы», а там — та же элегия в переводе Мерзлякова, и отличный перевод! Бросил свой...
Все валилось из рук... Между тем собирал разные стихи для своей многотомной хрестоматии русской поэзии. В феврале 1806 года читал на немецком языке «Поэтику» Иоганна Эшенбурга, одного из теоретиков классицизма (которого позднее будет усиленно пропагандировать Мерзляков). Из Эшенбурга Жуковский переводил отрывки, но иногда излагал свои соображения, которыми он был (как он записал тут же) «по большей части одолжен некоторым лучшим французским и немецким писателям». «Действовать на воображение, говорить чувствам, — пишет он, — есть цель поэзии. Она употребляет язык не обыкновенный, или, лучше сказать, сама составляет свой собственный язык, отличный от простого, данного природою человеку, смелый, выразительный, сладостный, имеющий особенную гармонию, особенный каданс или размер, соединяющий приятность музыки с важностью простого, натурального голоса... Поэзия должна увеселять и животворить фантазию, занимать и возвеличивать ум, трогать, смягчать и делать благороднее сердце! Вот главный и возвышенный предмет ее».
Зимой 1806 года увлекся Жуковский «Лекциями по риторике» Хью Блера, приверженца классицистской «теории подражания», ученика знаменитого лексикографа Джонсона, и начал их читать по-английски. Вместе с ними читал он «Критическую диссертацию о поэмах Оссиана» Блера, приложенную ко второму тому поэм Оссиана, изданных в Лондоне. Из этих книг он делал выписки в тетрадь с заглавием «Замечания во время чтения». Жуковский полностью принимает важнейшее положение классицизма о нравственном воздействии поэзии на читателя («Оселок всякого произведения, — пишет он себе, — есть его действие на душу: когда оно возвышает душу и располагает ее к новому прекрасному, то оно превосходно»), но не соглашается с классицистскими представлениями о процессе творчества. У классициста Блера своеобразная позиция. Он не считает поэта иллюстратором моральных идей («Поэт не садится, подобно философу, за создание плана морального трактата»), но все-таки первым толчком к работе над произведением считает возникновение идеи, определенной темы — при этом поэт заранее заботится о том действии, которое он хочет произвести на читателя. Замечание Жуковского по этому поводу чисто романтического свойства:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63


А-П

П-Я