https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/ 

 

Ведь чем, как не сведением счетов с «Размышлениями», с самим собой, было уже это проклятье войне? Но оно было только началом, грамматическая форма первого лица понадобилась оратору для более прямого и более жестокого самоотрицания. «Республика... как вам нравится это слово в моих устах? Не нравится — судя по некоторым звукам, которые, увы, приходится истолковать как топот ног». И, намекнув на недавнее убийство Ратенау словами о «сентиментальном обскурантизме», открывающем террор и позорящем страну «отвратительными и безмозглыми» злодеяниями, и убедившись по воцарившейся тишине, что намек понят, он сказал, что знает, чем обязан этой тишине он сам, именно он, «который должен опасаться, что из духовной потребности в свободе дал обскурантизму оружие в руки».
Что же он понимал под немецкой республикой, провозглашая ее теперь своим идеалом? После его речи в газетах появились сообщения, что Томас Манн включился в избирательную кампанию и занимается пропагандой в пользу Эберта. Основанием для такого вывода могли служить разве что отдельные фразы оратора, выражавшие его личную симпатию к президенту. Эберт, выгодно отличавшийся от кайзера, в чьей «декоративной» представительности Томасу Манну виделось что-то оперно-бутафорское, скромностью и простотой в обхождении, и вообще импонировал ему в роли главы немецкого государства. В 1925 году писатель откликнулся на смерть Эберта коротким некрологом, где снова сказал о своей «безграничной симпатии» и «признался», что «она гораздо больше, чем симпатия к другому сыну и другой жертве времени — Курту Эйснеру, политику-литератору, хотя трагичность его случая была резче и ярче: но она была также более самонадеянной и менее зрелой». Однако отождествлять «немецкую республику», которую, делая ударение на слове «немецкая», отстаивал теперь наш оратор перед «прислушивавшейся» к нему молодежью, — отождествлять ее с конкретной и реальной Веймарской республикой вовсе не следует, хотя сам оратор, сочетая похвалы Эберту со своими общими рассуждениями о гуманизме и демократии, пожалуй, дал повод для такой путаницы.
Республика для него — синоним ответственности всей нации и каждого ее члена за дела государственные, синоним единства государства и культуры. Если в «Размышлениях», усматривая немецкую национальную особенность в аристократическом равнодушии личности к государству, он сочувственно вспоминал свою детскую персонификацию — генерал-доктора фон Штата, то сейчас он доказывал себе и своим слушателям, что в интересах гуманизма, то есть достойного соединения традиционного с новым, национального с общечеловеческим, немцы должны проникнуться именно республиканским духом. «Моя цель, — говорил он, — расположить вас в пользу республики и того, что называют демократией и что я называю гуманностью — из неприязни к надувательскому привкусу первого слова...» Доводом, однако, в пользу «немецкой республики» ему служила не конкретная практика веймарского государства, а традиционность для Германии взгляда, что «каждый человек должен быть гражданином». Эти последние, взятые в кавычки слова принадлежат немецкому романтику XVIII века Новалису, которого наш герой в своей речи то и дело цитировал. На парадоксальном примере апологета монархизма и католицизма Новалиса он доказывал, что республиканско-демократические идеи не были чужды немецкому духу в высших его проявлениях (духовный уровень романтиков оратор назвал «самым высоким, какой у нас когда-либо был достигнут»). Он доказывал, опять-таки обращаясь к Новалису, что республика не есть что-то плоское, бессодержательное, а есть, наоборот, единство духовной и государственной жизни, гармоническое сочетание свободы и равенства. Демонстрируя неожиданное соприкосновение мыслей немецкого романтика Новалиса о государстве как связующей и объединяющей людей силе с той принадлежавшей XIX веку поэтической философией демократии, какою было творчество Уолта Уитмена, наш герой доказывал, наконец, что гуманизм и демократия — одно и то же, что первое есть лишь классически старомодное обозначение второго. Он соединил имена Новалиса и Уитмена, словно бы заявляя: видите, я по-прежнему консервативен, но я не хочу увязать в прошлом, не хочу служить реакции, а ищу гуманного пути в будущее. «Несомненно, высшая ступень всего человеческого — государство! Когда я был новичком в жизни, мне и не снилось, что я когда-либо такое скажу» — вот, собственно, его автобиографическое резюме этой речи, заканчивавшейся словами «Да здравствует республика!».
Турне продолжалось. После Берлина он выступал в Ганновере, Мюнстере, Дюссельдорфе, в нескольких голландских городах и снова в Германии, во Франкфурте-на-Майне, читал отрывки из «Волшебной горы», из доклада о Гёте и Толстом, сцену врачебного осмотра призывников из «Феликса Круля». Когда он возвратился в ноябре к своему письменному столу на Пошингерштрассе, он уже успел заключить договоры на новые поездки и знал, что безотрывно работать над романом ему придется всего каких-нибудь десять недель. «Б начале месяца, — писал он в ноябре 1922 года Мартенсу, — я приехал из Голландии и буду на месте до середины января. Затем — снова в Швейцарию. В начале марта придет очередь Швеции, а в середине апреля — Испании. Это сумасшедшая жизнь, и суметь при этом еще сосредоточиться на большой композиции — настоящий фокус, каковой, однако, хочет быть выполнен».
Итак, он вернулся к роману, к своему роману, как возвращался к нему все эти годы, отрываясь, заработка ради, то для поездки, то для корреспонденции в «Дайэл», то — был однажды и такой случай — для сочинения киносценария «Тристан и Изольда» в сотрудничестве с младшим братом Виктором, сценария, по которому, впрочем, фильма так и не сняли. Вернемся теперь и мы к прерванному разговору о романе, ибо только с вершины «Волшебной горы» открывается перспектива, позволяющая увидеть дальнейшие события в жизни ее автора, да и прошлые тоже, в их внутренней связи, а не как простую сумму поступков, произведений и дат.

2

В романе, где действие происходит в туберкулезном санатории, так что тема болезни и смерти вытекает из самого материала, понятия «болезнь» и «смерть» имеют, помимо прямого, и переносный, более широкий смысл. То же самое было в «Будденброках»: гибель Ганно и его отца служила там и символом распада семьи, и символом нежизнеспособности утонченных натур. Склонность нашего героя к символизации этих понятий проявлялась и после «Будденброков» не раз — вспомним подхваченное им пфитцнеровское выражение «симпатия к смерти», которое он употреблял как некую этическую формулу, как синоним романтического консерватизма. Но если прежде упадок, отрицание жизни представляли для него, так сказать, самодовлеющий интерес, если, например, литературная ценность «Будденброков» заключалась когда-то для автора их прежде всего в том, что там «речь шла об упадке», то, прибегая в «Волшебной горе» к привычной символике, он одновременно в речи «О немецкой республике» заявлял, что «интерес к смерти и болезни» — это «лишь определенное выражение заинтересованности в жизни», и, совсем уж прозрачно намекая на текущую свою работу, добавлял: «Задача воспитательного романа может состоять в том, чтобы показать, что переживание смерти есть в конечном счете переживание жизни, что оно ведет к человеку».
«Герметический» — значит «закрытый наглухо», «непроницаемо закупоренный». В таком смысле мы и пользовались этим прилагательным, когда говорили о герметическом опыте нашего героя, о том, что многообразный материал жизни он рассматривал в первую очередь сквозь призму экстравагантной судьбы художника. Неоднократно называя воспитание своего героя, Ганса Касторпа, «герметическим», Томас Манн имеет в виду еще и другое, этимологически прямое значение слова. Богу Гермесу в греческой мифологии отведена среди прочих функций роль проводника душ в подземное царство. За роль проводника и наставника души Ганса Касторпа, который, как некогда Томас Манн к жене, приехал в давосский санаторий ненадолго, только чтобы навестить своего родственника, но в отличие от Томаса Манна задержался там уже не гостем, а пациентом на целых семь лет, — за эту роль борются два педагога, ни один из которых, однако, не поворачивает его окончательно на свой путь, ибо оба пути, хотя ведут они как бы и в разные стороны, кажутся герою уводящими от реальной сложности жизни, а значит, и от самой жизни, то есть к ее противоположности.
Ганс Касторп не художник, как Тонио Крегер или Густав Ашенбах, не отщепенец в бюргерской среде, как Ганно Будденброк, не усталый, изверившийся бюргер, как отец Ганно — Томас. В первых же двух строчках романа автор рекомендует центрального героя как ничем не примечательного молодого человека родом из Гамбурга. Гамбург — город северногерманский, торговый, и патрицианско-купеческое происхождение, принадлежность к бюргерству, скрепленная несколькими поколениями предков, — пожалуй, единственная бросающаяся в глаза примета, которая роднит с этим молодым инженером-кораблестроителем, с этой «не исписанной жизнью страницей» — так сказано в самом начале о Касторпе — автора, прошедшего добрую половину отмеренного человеку пути, успевшего накопить немалый духовный и житейский опыт и живущего в мире, где «удар грома» уже прогремел. Но примета важная, ибо через нее автор выразил ощущение своей органической связи с бюргерством, типичности и представительности собственных поисков, их воспитательной ценности.
Первым «Вергилием» Ганса Касторпа, первым его проводником в мир идей выступает представитель либерально-гуманной веры в просвещение, в буржуазно-демократический «европеизм», в идеалы французской революции «сын Запада», итальянец Сеттембрини, член некой «Лиги содействия прогрессу», которая ставит себе целью «открытие народных университетов, преодоление классовой борьбы с помощью социальных улучшений» и надеется «путем развития международного права добиться прекращения войн и столкновений одного государства с другим». Считая технику, все более подчиняющую себе природу, важным средством морального совершенствования человека и, кстати сказать, настойчиво уговаривая Ганса Касторпа с головой окунуться в практическую деятельность инженера, Сеттембрини исходит из представления о «демонизме» и «зле» иррациональной природы. «Утренняя заря всеобщего братства народов, — говорит он, — взойдет под знаком разума, науки и права». Пренебрежение к чувственной, плотской стороне бытия и вера в науку, в разум как в панацею заходят у этого homo humanus'а Человечного человека (латин.).

— так рекомендует себя Сеттембрини — настолько далеко, что утопическая идея издаваемой утопической лигой «Социологии страданий» — двадцатитомной энциклопедии, где должны быть описаны и распределены по родам и видам все человеческие страдания, вызывает у него живейший энтузиазм: «Бороться с теми или иными явлениями можно, лишь предварительно познав и устранив их причины... а это издание, во всяком случае, дает человечеству в руки те средства и меры, которые помогут устранить самые источники страданий».
Как похож Сеттембрини на того, опирающегося одной рукой на «Contrat social» литератора от цивилизации, чья поза решительно претила автору «Размышлений»! Но Сеттембрини изображен не с ненавистью, а с ироническим сочувствием. Он искренне желает человечеству здоровья и благоденствия, а сам болен и беден. Он почти уже обращает молодого бюргера Ганса Касторпа в свою веру в прогресс и постепенное совершенствование общества, но сам же, совсем не желая этого, просто из-за стечения обстоятельств — многозначительная, поистине символическая подробность! — знакомит его с другим педагогом — Гермесом.
«Нет, — возражает Сеттембрини, этот второй член ордена иезуитов Лео Нафта. — Не освобождение и развитие личности составляют тайную потребность нашего времени. То, что ему нужно, то, к чему оно стремится и добудет себе, это... террор». Бесчеловечным Нафта объявляет, наоборот, искоренение страдания, ибо отнять у человека страдание — значит лишить его — логика действительно иезуитская — самых глубоких переживаний. Исходя из средневекового церковного представления о человечности как противоречии между «я» и богом, между телом и духом и находя это представление о ней более глубоким, чем буржуазно-либеральное, сеттембриниевское, согласно которому проблема исчерпывается конфликтом между «я» и обществом, Нафта утверждает, что ради временного снятия противоречия между «я» и богом индивидуум «прекрасно уживается с обязательствами, налагаемыми коллективом», и готов принять и приветствовать авторитарную власть, диктатуру и все политические последствия такого самоотрицания вплоть до террора.
При всей казуистике, обволакивающей в речах Нафты их смысловой стержень, антигуманизм логического сальто-мортале, выводящего из дуалистического понимания человеческой природы апологию убийства и насилия, проступает наружу слишком явственно, чтобы центральный герой в конце концов не проникся враждебным чувством к этому педагогу. Та навеянная тёльцким снегом глава, где рассказан сон Ганса Касторпа о любви к человечеству, следует в романе как раз после очередного разглагольствования Нафты, выслушав которое Ганс Касторп прямо-таки пожелал, чтобы homo humanus дал отпор утверждению своего оппонента, что «гений болезни неизмеримо человечнее, чем гений здоровья». «Ах ты впавший в ересь иезуит с комбинациями! — подумал Ганс Касторп. — Ну-ка, рыкни на него погрознее, лев, — мысленно обратился он к Сеттембрини». Да, Сеттембрини он, несомненно, симпатизирует хотя бы уже из одной неприязни к Нафте. «Я и зимой и летом, — говорит он об итальянце, — видел его все в тех же клетчатых брюках и в потрепанном.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я