https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/Grohe/ 

 

Случайность? Вряд ли. Очень уж редко затрагивает он теперь дела политические и в своих письмах.
В автобиографической «Песни о ребенке» упоминается речь, которую произнес при крещении новорожденной Элизабет молодой пастор:

Лился из уст его детских поток евангельских истин;
Если не знал, что сказать, не говорил ничего он.

Он и сам, автор этих строк, в сущности, «не знает» теперь, что сказать, кроме общих слов о добре, о любви, о том, что искусство сближает людей, — слов, довольно-таки близких к «евангельским истинам»:

Знает ли точно народ, поднимаясь, волненьем объятый,
(Знала ль Германия то?), для чего напрягает он силы?
Чувствует только в душе, что волненье ниспослано свыше,
Ибо орудие все мы. Так будем же верно и скромно
То исполнять на земле, что здесь надлежит совершить нам,
Будем же верить, что это послужит людям на благо,
Ибо искусство сближает людей, призывает к единству,
Сколь бы ни мнило себя непричастным и отрешенным.

Война не унесла никого из его близких. Минувшей весной в семье его, наоборот, произошло прибавленье, а сейчас, осенью, были уже основания ждать еще одного в следующем году. Война только сделала другим его самого. Книга, которую ему предстояло написать, должна была вобрать в себя опыт этой ломки, он знал, что жить и творить, как прежде, больше нельзя, но сейчас он мог выразить словом только самое свое ощущение смены эпох, только свое ожидание новых свершений в мире и в собственном творчестве.
Осенняя картина мюнхенского предместья, куда огонь и железо войны не докатились, где приметами ее были следы прерванных работ и где их возобновление, сроков которого еще никто не мог предсказать, изменило, а то и отменило бы — это предсказать можно было — довоенные планы, картина именно осенняя, потому что осенью пустыри особенно заметны — этот нехитрый зрительный образ, пожалуй, способен послужить какой-то аналогией душевного состояния нашего героя не только в те месяцы 1918—1919 годов, когда он, все еще не возвращаясь к «Волшебной горе», писал «идиллии», «Песнь о ребенке», «Хозяина и собаку», но и в первые добрых два года Веймарской республики.
Созывая Национальное собрание, принявшее в феврале 1919 года общегерманскую конституцию, не в Берлине, а в Веймаре, социал-демократическая партия — главой ее был Фридрих Эберт — официально объясняла это тем, что Веймар, город Гёте и Шиллера, как нельзя лучше символизирует дух нового государства — гуманный дух немецкой классики, что такой выбор места для важнейшего политического акта подчеркнет отказ Германии от потсдамских, прусско-милитаристских традиций. Действительная же причина этого выбора заключалась в боязни давления со стороны революционных рабочих Берлина, в желании немецкой социал-демократии удержаться у власти хотя бы ценой компромисса с самой черной реакцией, с националистическим офицерством, жертвами которого всего за три недели до открытия Национального собрания пали Карл Либкнехт и Роза Люксембург. В Баварии, где пролетариат никогда не обладал такой силой, как в промышленном Берлине, и где в 1919 году была образована так называемая национал-социалистская партия, правая реакция сопротивлялась умеренно-либеральной политике соглашательского веймарского правительства особенно упорно и успешно, и Мюнхен, который всю войну находился в глубоком тылу, стал через несколько месяцев после нее ареной военных действий.
В марте 1920 года на три дня пост рейхсканцлера захватил бывший офицер генерального штаба Вольфганг Капп, за которым стояла группа монархистов и юнкеров. Рабочие Берлина ответили на капповский путч всеобщей забастовкой и массовыми демонстрациями, и, не найдя поддержки у большинства рейхстага, дезавуированный даже парламентариями испуганных забастовкой правых партий, Капп бежал за границу.
«Баварский Капп», Густав фон Кар, занял кресло премьер-министра Баварии надолго, на два года, и передал его таким же махровым реакционерам, как он сам. При Каре и его преемниках Мюнхен уже в начале двадцатых годов приобретал те черты, которые теперь, когда мы задумываемся о роли этого города в новейшей истории Германии, увы, определяют его лицо, выступая в нашей памяти прежде всего и чуть ли не вытесняя из нее все, что мы знаем о Мюнхене как сокровищнице культуры, крупнейшем центре литературной, музыкальной и театральной жизни, городе картинных галерей и прекрасных творений архитектуры. Он уже тогда становился оплотом национализма, очагом политических убийств и черносотенного террора. Всякий сегодня помнит, что в Мюнхене начал свою карьеру Гитлер...
А как пришел к власти Густав фон Кар? В феврале 1919 года молодой националист, бывший офицер, граф Арко-Валлей застрелил направлявшегося в ландтаг премьер-министра Баварии социал-демократа Курта Эйснера, литератора-историка по профессии. Возмущение широких слоев народа убийством Эйснера способствовало успеху заговора нескольких социал-демократов, анархистов и «независимых социалистов», которые 7 апреля провозгласили Баварскую советскую республику. Коммунисты отказались участвовать в этом мнимосоветском правительстве и через несколько дней, одержав в уличном бою победу над ним, возглавили новый баварский кабинет. Хотя он не просуществовал и двух недель, страх социал-демократии перед пролетарской революцией был сильнее, чем страх перед милитаристско-дворянской реакцией, и берлинские социал-демократы при помощи своих баварских партийных коллег открыли путь в Мюнхен частям «фрейкора» — немецкой белой гвардии. Революционная милиция встретила их уличными боями, но продержалась недолго. Вожди коммунистов были расстреляны, и вновь сформированное баварское правительство, представлявшее на этот раз коалицию социал-демократов с правыми партиями, вскоре уступило место буржуазно-помещичьему правительству Кара.
Персонально Томаса Манна все эти быстро сменявшиеся события не коснулись. В отличие от соседних вилл, подвергавшихся обыскам — тайников с оружием искали сначала патрули «советской республики», а потом фрейкора, — в особняк на Пошингерштрассе незваные гости не приходили. «Нашего дома, — вспоминал Клаус Манн, — правительственные войска не тронули. Сначала мы сочли это счастливой случайностью, но позднее узнали, что патрулям было велено оставить жилье Томаса Манна в покое. Правда, дом имел подозрительно капиталистический вид, и убеждения его хозяина были, с марксистской точки зрения, отнюдь не безупречны; но революционные вожди, которых враги их изображали бандой кровожадных вандалов, на самом деле были людьми, умевшими уважать талант и неприкосновенность писателя, даже если они и не согласны с его политическими взглядами. У многих из этих якобинцев-дилетантов литература была побочной или основной профессией». Истинными марксистами, какими они казались Клаусу Манну, руководящие деятели баварской советской власти вовсе не были. Революционного идеализма, чистоты побуждений, интеллигентских иллюзий у таких, например, людей, как писатель Эрих Мюзам (с ним Томас Манн был лично знаком), стоявший тогда на анархистских позициях, или писатель Эрнст Толлер, социал-демократ, было куда больше, чем политического опыта и знания теории пролетарской диктатуры Фрейкоровский военно-полевой суд приговорил Мюзама к пятнадцати, а Толлера к пяти годам заключения в крепости. Мюзам погиб в гитлеровском концлагере, а Толлер покончил с собой в эмиграции в 1939 году.

. Как бы то ни было, всего ощутимее вторглись эти события в быт Томаса Манна разве что в день, когда на свет появился его последний ребенок — сын Михаэль. Он родился 21 апреля 1919 года, когда к городу под грохот орудий подступали фрейкоровские части, и так как мост, по которому только и мог проехать вызванный к роженице врач, перекрыла милиция, жизнь матери и ребенка несколько часов находилась в опасности.
Все еще питая отвращение к политике и думая о послевоенном будущем Европы по-прежнему такими общими категориями, как демократическая цивилизация, риторическая демократия, духовность, консерватизм, Томас Манн и на перипетии баварской и общегерманской политической борьбы смотрит сейчас только сквозь призму этих привычных оценок. Он сочувствует всяким консервативным тенденциям, потому что считает буржуазный республиканизм Запада лицемерным, но ни с «сиюминутными властителями» (так называет он капповских путчистов), ни с мюнхенским правительством Кара солидаризоваться не может, как солидаризовался с канцлером Бетман-Гольвегом в 1914 году.
Что касается недолго просуществовавшей Баварской советской республики, то никаких ею прямых высказываний о ней мы не знаем. Мы знаем, как высказался он в частном письме за несколько дней до провозглашения Венгерской советской республики: «Я, пожалуй, не желал бы, чтобы эта тошнотворно-лицемерная демократия поумнела благодаря венгерским событиям, взволновавшим меня до глубины души. Пускай бы они все обострили до крайности. У нас тоже можно со дня на день ждать слияния национального возмущения и большевизма. В «коммунизме», как я его понимаю, есть много хорошего и человечного. Его конечная цель — вообще уничтожить государство, которое всегда будет государством силы, очеловечить и оздоровить мир его деполитизацией. Кто может быть, по существу, против этого? Только чур меня тоже и еще раз чур меня от «пролетарской культуры». Да, как это ни парадоксально, неприязнь к риторической демократии, источник, питающий послевоенный консерватизм Томаса Манна, питает и его сочувствие самой революционной, самой коренной ломке общества. Да, тут явно два, если так можно выразиться, русла симпатий, и расходятся они в противоположные стороны. Но на якобинцев-дилетантов, как впоследствии назвал Клаус интеллигентов-анархистов, провозгласивших Баварию советской республикой, Томас Манн, по-видимому, не смотрел, как на серьезную социальную силу, и кровавое завершение этой короткой драмы, по-видимому, лишь укрепило его консерватизм — консерватизм, оговоримся, отвлеченный, скептический, ибо, повторяем, сторонником действительных антагонистов веймарского режима, реальных «правых», Томас Манн никогда не был.
«Наш славный Мюнхен, — пишет он в мае 1919 года, вскоре после вступления в город фрейкоровских войск, — осточертел мне, да и не мне одному, до невозможности. Эта смесь тупости, легкомыслия и швабингского духа (Швабинг — мюнхенский район, облюбованный артистической интеллигенцией. — С. А.) тошнотворна и, как оказалось, способна привести к самым кровавым нелепостям... Я ношусь с мыслью о переезде...» В июне того же года, тоже в частном письме, он говорит, что сейчас ни с какими публицистическими высказываниями выступать не будет. «Все находится еще в непрестанном движении, мир еще даже не подписан, а когда и будет подписан, ото ничего не завершит, все еще можно будет ждать авантюрнейших вещей изнутри и извне, и время, когда завтра устаревает то, что говорилось сегодня, никоим образом не прошло. После окончания «Размышлений» я, собственно, открестился от публицистики (я страшно уставал от нее и устал) и твердо решил строго сосредоточиться впредь на художественных планах, которые еще хотелось бы выполнить. Ведь мне 44 года, и я хотел бы к пятидесяти закончить оба начатых до великого перерыва романа, чтобы подвести под крышу свое собрание сочинений. А если в промежутке я лично снова взял бы слово по политико-моральным вопросам, то, по-моему, это должен быть обстоятельный, добросовестный отчет о том, как представляются вещи автору «Размышлений» теперь. Мало того что голова у меня сейчас занята другим (я целиком поглощен попыткой снова погрузиться в роман о «Волшебной горе»), момент для этого совсем неподходящий. Что мне сейчас сказать? «Дети, мужайтесь, все не так уж худо»? Этою я сказать не могу, ибо мне кажется, что хуже и тошнотворнее быть не может».
Проходит почти год. Версальский договор уже давно подписан, и прогноз нашего героя подтверждается: эпоха авантюристических неожиданностей в политической жизни Германии действительно не заканчивается, а что касается автора «Размышлений», то он еще не в состоянии не то что «взять слово» как публицист, но даже и в частном, даже в домашнем кругу, высказаться о происходящем определеннее, выйдя за рамки самого общего скептически-консервативного комментария. В марте 1920 года он пишет Бертраму по поводу капповского путча: «Диктатор Капп Вам лично тоже едва ли по сердцу; в целом, при всем моем сочувствии к известным тенденциям сиюминутных властителей (они пекутся о «чести и честности» — ну, что ж, браво!), у меня создается впечатление преждевременной акции, мешающей спокойному ходу вещей, и боюсь, что консервативная идея, которая снова сильно утвердилась по всей стране, будет тяжко скомпрометирована». В этом же письме он рассказывает о разговоре, который произошел у него с детьми за столом. «Мои дети объявили демагогией решение мюнхенского консервативного правительства закрыть обжорные и фокстротные заведения. Я не мог этого оспорить и только ограничился сентенцией, что всякий незаконный властитель поневоле демагог и что даже самые благонамеренные его меры будут непременно истолкованы в этом смысле». И заключает эти отзывы о Каппе и мюнхенских оппозиционерах веймарских либералов тоже, по сути, уклончиво-грустной сентенцией: «Что немцы прогнали своих князей, вполне оценено как счастье, но далеко еще не оценено как несчастье».
Так писал он после почти уже года второго «погружения» в прерванную войной работу, в «Волшебную гору». Верность начатому, строгая преемственность между полосами творческой жизни, упорная привязанность к однажды облюбованному материалу? Да, конечно. Но преемственность оказалась тут совсем не та, какая виделась первоначально ему самому, когда он, посетив жену в швейцарском санатории, задумал написать «сатировскую драму» к венецианской новелле о смерти.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я