https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Roca/nexo/ 

 

Теперь, когда буржуазно-либеральная эпоха в Европе кончилась, а его стране угрожало «почвенническое варварство», вчерашний решительный консерватор призывал к осторожности, говорил о «плодотворной трудности середины», напоминал, что в «больших вопросах, в вопросах, где дело идет о человеке, любое решение может оказаться преждевременным и несостоятельным». Он хотел бы, чтобы Германия, чтобы немецкое бюргерство, опираясь на свои гуманистические, условно говоря, «гельдерлиновские» Иоганн Кристиан Фридрих Гёльдерлин (1770—1843) — один из самых выдающихся поэтов немецкой классики. Современник Французской революции, Гёльдерлин мечтал о революционном переустройстве мира. Идеализируя античную Грецию, он представлял себе будущее человечество как свободное гармоническое общество, где, как в древних Афинах, процветает искусство.

традиции, взяли на себя роль посредника между консервативной и радикальной идеями. Больше того, сейчас, в начале двадцатых годов, когда история еще не доказала ему прекраснодушной тщетности подобных мечтаний, он верил в скорую возможность особого, немецкого социализма, который примирит обе идеи. «Нашему социализму особенно, чья духовная жизнь слишком долго исчерпывалась низшим экономическим материализмом, — заявлял он на последних страницах своего доклада, — необходимее всего приобщиться к той высокой немецкости, которая всегда «душой стремилась в древних эллинов край». В политическом отношении этот социализм сегодня, собственно, и есть наша национальная партия; но он по-настоящему не справится со своей национальной задачей, покуда, выражаясь афористически, Карл Маркс не прочтет Фридриха Гёльдерлина, а эта встреча, кажется, не за горами».
Именно на эту полосу его жизни, когда он, провозглашая «плодотворность оговорки», ратуя за терпимо критическое посредничество между «природой» и «духом», между «народом» и «человечеством» и видя в таком посредничестве, а не в воинственном противопоставлении нации миру единственный способ сохранить культурные ценности прошлого, не впасть в обскурантизм, единственный путь бюргера к «жизни», полемизировал не в последнюю очередь с собственной предыдущей книгой, — именно на эту полосу пришлось примирение с братом. Что из того, что оно было на первых порах, может быть, чисто формальным и установило в двадцатые годы только «модус вивенди», что из того, что состоялось оно благодаря серьезному внешнему поводу — тяжелой болезни Генриха? Поводы всегда находятся, а состоялось-то оно все-таки теперь, не раньше и не позднее, и, зная, как часто поступки и то, что называется внешние жесты нашего героя бывали слиты с его духовными исканиями, вспоминая, например, его юношескую поездку в Данию, на север, после итальянского юга, или пятикратное посещение оперного спектакля «Палестрина», или публичное выступление в присутствии Эберта, — в тот день, кстати сказать, он и обедал с Эбертом и Гауптманом, — вспоминая, наконец, обстоятельства, при которых предвоенный «модус вивенди» сменился разрывом, мы ставим и факт примирения в связь с очерченной нами духовной эволюцией, смотрим на него, как на ее заметную веху.
Жест, форма... Этот сын севернонемецкой патрицианской семьи знал в них толк, и можно не сомневаться, что, посылая выздоравливавшему Генриху цветы, радовался полученной возможности подчеркнуть свою добрую волю таким выразительным символом. «Мой брат (в высшем смысле у меня ведь только один брат; другой — славный малый, с которым никакая вражда невозможна), — сообщал он в феврале 1922 года Бертраму, — несколько дней назад тяжело заболел. Ему рассказали о моем участии, о том, что я ежедневно справлялся о его состоянии, а мне передали, что он выразил радость по этому поводу. Говорят, радость его достигла апогея, когда я, как только стало ясно, что это не причинит ему вреда, послал ему цветы и несколько строк: позади были тяжелые дни, но теперь мы перевалили через гору и пойдем легче вместе, если на душе у него так же, как у меня. Он велел поблагодарить меня и сказать, что теперь мы — бог с ними, с мнениями, — «никогда больше не будем терять друг друга». Дальше в этом письме Бертраму, после уже знакомых нам слов о «модус вивенди», о маловероятности «настоящей дружбы», о «памятниках распри», которые «продолжают существовать», следовала фраза, показывающая, сколь властно владела тогда нашим героем мысль, что «герметически» добытый опыт уполномочивает его наставлять и воспитывать: «О том, как время выковало из меня мужчину, как я при этом рос и становился и для других помощником и руководителем, — обо всем этом он (Генрих. — С. А.) ничего не знает».
На жест ответили жестом. Когда больной поправился, он пригласил на чай Томаса и «славного малого» — для первой после разрыва беседы с Томасом только их двоих, как бы намекая на то, что узы братства выше преходящих разногласий и ссор. «И впервые после долгих тяжелых лет, — вспоминал о том вечере Виктор, — я снова сидел между Гейни и Оммо. Это был радостный час».
Летом того же года Генрих и Томас поехали вместе на Балтийское море и снова, как когда-то в Италии, трудились бок о бок и совершали прогулки вдвоем. А еще через несколько месяцев, ранней весной, трем братьям привелось снова собраться для чаепития в тесном кругу, ибо в форму приглашения на чашку чаю облекла их семидесятитрехлетняя мать, заболевшая вскоре после очередного — которого по счету? — переселения, на этот раз в Вислинг, в 25 километрах от Мюнхена — свой призыв к сыновьям навестить ее вместе в последний раз. На столе стояли четыре чашки: с Юлией сенаторша простилась отдельно и раньше. Она умерла в марте 1923 года.
Генрих был и в числе тех четырех близких друзей, которым за неделю с лишним до публичного выступления с речью «О немецкой республике» эта речь была прочитана автором в его кабинете на Пошингерштрассе в виде генеральной репетиции. Но расскажем все по порядку.
Первые два года возобновленная работа над «Волшебной горой» почти не прерывалась отвлекавшими от нее делами. С ростом денежной инфляции — к концу ее, к 1923 году, обесценивание германской валюты дошло до того, что по покупательной способности одной довоенной золотой марке соответствовал биллион находившихся тогда в обращении бумажных — с ростом инфляции перерывы в главном занятии ради быстрого заработка вошли у нашего героя в докучливое правило. «Без иностранных денег, — писал он в 1922 году своему издателю Фишеру, — при такой семье, как моя, нынче уже не проживешь. Как и все, я озабочен тем, чтобы их раздобыть... Так на старости лет делаешься хлопотливым добытчиком... Сейчас я снова берусь за «Волшебную гору», но вынужден... одновременно писать американские письма, что, конечно, задерживает». «Американские письма» — это корреспонденции в нью-йоркский журнал «Дайэл», который периодически публиковал их под заголовком «Немецкие письма». За 1922—1925 годы он послал, а «Дайэл» напечатал шесть таких писем, представлявших собой отчеты о современной литературно-театральной жизни Германии. Пессимистическое учение Шпенглера, чью модную тогда книгу Томас Манн не раз беспощадно критиковал, рождественский книжный рынок 1922 года, деятельность музыканта Бруно Вальтера, творчество режиссера Макса Рейнгардта, немецкий перевод Уитмена, выполненный Райзигером, мюнхенские постановки пьес Барлаха и Брехта — вот примеры тем, краткими беседами на которые с американским читателем поправлял он тогда свои пошатнувшиеся материальные дела.
Другим, но все более проблематичным из-за инфляции видом заработка, так же мешавшим ему всецело сосредоточиться на «Волшебной горе», как мешала ему сосредоточиться на «Будденброках» служба в «Симплициссимусе», были поневоле участившиеся публичные чтения. «Мне незачем говорить тебе, — писал он в 1923 году Генриху, — что германские поездки с выступлениями вознаграждаются теперь плохо... Если ты при комбинации близлежащих городов не возьмешь за вечер 30 000 марок, ты не сделаешь дела, которое окупило бы тебе затраченные усилия...»
По свидетельству Клауса Манна, «реакционная клика», видя в авторе «Размышлений» подходящую для роли своего «вождя и фаворита» фигуру, делала ему в те материально трудные годы «лестные предложения», но он «со спокойной вежливостью их отвергал». «Даже при самых тевтонских его настроениях, — продолжает Клаус, — у него не было ничего общего с дикостью и сентиментальностью агрессивного ура-патриотизма. Но его совестливому уму требовалось время, чтобы основательно подготовить решительный поворот к демократии, обращение в республиканскую веру». Не только, добавим мы, время, но, по-видимому, и какой-то толчок извне.
И вот в эту полосу вынужденных перерывов в работе над большим воспитательным романом, который по самой своей анахронической структуре — действие его относилось, повторяем, к предвоенным годам — исследовал ведущую «к жизни» гуманную идею и ее столкновения с благодушной верой в прогресс, с одной стороны, и с крайним радикализмом — с другой, лишь в самой общей и отвлеченной форме, не затрагивая злобы дня прямо, исследовал с подобающей художественному произведению пластической объективностью, со всей полнотой пафоса «середины» и «оговорки», — в эту полосу вторглось событие, которое заставило нашего героя оторваться от своей «музыки» еще раз, коснуться именно злобы дня, свести счеты с «Размышлениями» решительнее и откровеннее, чем в докладе о Гёте и Толстом, ибо его «совестливый ум» говорил ему, что доля ответственности за случившееся, а то и вины в том, что это случилось, лежит и на нем, Томасе Манне.
В июне 1922 года был убит министр иностранных дел Веймарской республики Вальтер Ратенау, подписавший за два месяца до того в Раппало, вместе с Г. В. Чичериным, советско-германский договор, который нарушал бойкот, объявленный Советской России капиталистическим миром. Ратенау, когда он направлялся в свое министерство в открытой машине, застрелили из автоматических пистолетов два молодых морских офицера, «правые радикалы». Могилы его убийц, покончивших с собой при поимке, стали еще при Веймарской республике предметом националистического культа, а при Гитлере почитались как национальные святыни.
Томаса Манна пригласили в те дни участвовать в предстоявшем осенью чествовании Гауптмана, которому исполнялось шестьдесят лет. Приняв приглашение, он сел за статью, которая, по мере того как работа затягивалась, все больше утрачивала не только черты поздравительно-юбилейного жанра, но даже и прямую связь с поводом к данному выступлению. «Конец Ратенау, — писал он через полмесяца после берлинской трагедии Бертраму, — был и для меня тяжелым шоком. Какой мрак в головах этих варваров!.. Я собираюсь придать статье ко дню рождения Гауптмана вид некоего манифеста, взывающего к совести молодежи, которая ко мне прислушивается».
Очередное, на этот раз трехнедельное деловое турне нашего героя по Германии и Голландии начиналось с Берлина. В Берлине, в зале имени Бетховена, в присутствии виновника торжества Гауптмана, он и произнес речь «О немецкой республике», речь, которая действительно привлекла к себе такое внимание аудитории и прессы, какое выпадает на долю разве что манифеста. Аудитория была почти сплошь студенческая. Слушатели то и дело прерывали оратора неодобрительным гулом, а иногда и топали ногами. Националистическая печать утверждала потом, что Манн — оппортунист и предатель, и требовала: «Манна за борт!» Текст берлинской речи так и вошел во все издания — из ряда вон выходящий случай в практике этого автора — с употребительными только в стенографических отчетах пометками о реакции публики. Аплодисментов и одобрительного оживления другой части зала, которыми эта речь тоже, несомненно, сопровождалась, автор запечатлеть не пожелал. Он щедро сохранил для потомства лишь память о «топоте в задних рядах», о «шуме в зале». Почему? Потому, должно быть, что эти признаки «мрака в головах» казались ему выразительным подтверждением необходимости его, Томаса Манна, непосредственного воспитательного вмешательства в идеологическую ситуацию и неотъемлемо важным для понимания его речи комментарием к ней, то есть и по причине внутреннего, личного характера, и по причине внешней — чтобы злободневный смысл сказанного дошел до читателя как можно полней.
О чем же он говорил? Прежде всего, вызывая ропот реваншистски настроенной части аудитории, о своем нынешнем взгляде на войну как на средство утверждения немецкой национальной сущности в современных условиях. Он называл теперь войну «обскурантским донкихотством», «скверной романтикой» и заявлял, что, если немецкая национальная идея не хочет опорочить себя и стать истинным проклятьем, она должна «в полном соответствии со своей художнической и почти мечтательной природой» отождествить себя не с духом побоища, а с культом мира. Он оговаривался, что заявляет это не из пацифизма, что пацифизм как мировоззрение, как «душевное вегетарианство», как рациональная филантропия ему чужд, что в войне, он прекрасно знает, торжествует не только дикость. И все-таки, возражал он тут же, не пользуясь, разумеется, термином «империалистическая война», который в его аполитичном еще лексиконе отсутствовал, «при сегодняшнем положении нашего мира» в войне торжествует почти только она, «дикость». «Сама война, сколько бы чести ни был готов вложить в нее отдельный человек, сегодня, — сказал он, — лишена чести, и поэтому глазу, который себя не обманывает, она представляется почти сплошным торжеством всех грубых и низких, самых враждебных культуре и мысли элементов нации, кровавой оргии эгоизма, разложения и подлости».
Какая нужна убежденность в сверхличной важности своей исповеди, в ее актуальной поучительности, чтобы, выйдя на трибуну для поздравительной речи, говорить о себе!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я