https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Duravit/durastyle/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Группенфюрер подал мне красивую холеную руку и, отчетливо выговаривая каждое слово, сказал:
— Отто фон Роне…
Говорят, нет свете ничего быстрее, чем человеческая мысль, — за одну секунду можно вспомнить прожитое за многие годы. И я вспомнил: 1918 год, апрель, поезд, доставивший в Москву немецкого посла графа фон Мирбаха, вагоны-ледники, набитые продовольствием, Алешу Мальгина, двух офицеров кайзеровской армии. Я пожал руку группенфюреру и спокойно, по-моему даже очень спокойно, ответил:
— Полковник Никандров…
Отто фон Роне меня, понятно, не узнал. Где там было узнать в бородатом офицере молодого парня, каким я был двадцать пять лет назад!
После отъезда фон Роне Власов пригласил в кабинет Штрикфельда, меня, Сверчакова. Сверчаков обнял Власова, попытался даже поцеловать — генерал ловко уклонился. Сверчаков патетически воскликнул:
— Христос воскрес, Андрей Андреевич! Свершилось!! Я вас поздравляю…
Власов перекрестился:
— Услышал бог молитвы!
Его прямо-таки распирало от радости: глаза блестели, желтоватое дряблое лицо порозовело.
— Когда, Андрей Андреевич? — весь расплывшись в улыбке, осведомился Сверчаков.
— Завтра. Но я полагаюсь на вашу серьезность, господа. Я вам ничего не говорил. Это все между нами, господа.
Вошли Жиленков и Трухин. По самодовольной улыбке Жиленкова я догадался, что он все знает, — связь с главным управлением имперской безопасности у него была прямая. Трухин деловито пожал руку Власову. Появился Малышкин. Влетел Закутный.
В пятницу 21 июля я слушал рассказ Закутного о поездке в ставку Гиммлера. Пришлось охать, вздыхать.
— Вас бы на мое место! Короче, едем мы, значит, в самое… Ну, в ставку Гиммлера. Прием назначен на одиннадцать ноль-ноль, а прибыть к месту приказано к десяти. Машин три. В первой немцы, знакомый — только один Штрикфельд. Все здоровые, мордастые, молчат, как истуканы. Во второй на переднем месте Андрей Андреевич, а мы сзади — я, Жиленков и Федор Иванович. В третьей Малышкин, Сверчаков и с ними тоже немцы.
Летим. Дорожка, я вам скажу, нам такая и не снилась — стеклышко! Только сосны мелькают. Один контрольный пост, другой, третий. На каждом проверка — документы, личности считают поштучно, словно бычков на ростовском базаре, — айн, цвай, драй… Сверчакова на первом посту высадили, сказали — нет в списке. Он было шуметь начал, а ему какой-то гауптман: «Прошу следовать за мной».
Потом еще пост. Попросили всех из машин выйти, а машины на какую-то площадку поставили, вроде бы на весы. Сели. Погнали. По обочинам столбики с фонариками — белый день, а они светятся. Впереди ворота. Высоченные. Вдруг из ворот черные машины выскочили и мимо нас — р-раз, с ревом! Наш шофер с визгом вправо. Смотрим — во второй сам Гиммлер собственной, можно сказать, персоной… Федор Иванович даже икнул. А Жиленков, сукин сын, сразу ляпнул:
«Нехороший признак, ваше превосходительство! Мы в дом, а хозяин-то из дому!»
Ворота не закрылись, и мы за первой машиной проскочили на полном ходу. Третью машину с Малышкиным отсекли у самых ворот. Сидим ни живы ни мертвы. Ничего особенного не произошло, подумаешь, Гиммлер уехал, чай, у него забот не одни мы, а все же нехорошо. Жутко!
У Власова шея и та побелела, а уши огнем горят — мне сзади видно. Потом какой-то тип в штатском дверцу открыл, пролаял:
«Штайгт аус!»
В общем, выходить! Мы ждем, когда Андрей Андреевич вылезет. Тут уже неудобно поперед батьки в пекло лезть. В стене дверь, перед ней три приступочки, сам сосчитал, на кой черт считал, не знаю, но запомнил — три.
«Коммен зи хир хер!»
И загнали нас черти знают куда: стены мраморные, окон нет, мебели никакой, в потолке фонари. Посередке — ступеньки вниз. В общем, попали в ловушку, правда с креслами. Уселись, друг на друга не смотрим. Жиленков ногой дрыгает, каблуком стучит быстро-быстро, но легонько. Вверху топот. Ну, думаю, сейчас. А что будет — не знаю. То ли сразу шлепнут, то ли пытать еще будут. А это к нам Малышкина приволокли — морда у него сконфуженная, видно, тоже перепугался, может, думал, что вместо нас тут трупы.
Сидим. Молчим. Жиленков перестал дробь выбивать. Никто не идет. Тихо. Власов встал. Покашлял.
«Странно…»
Трухин с иронией:
«Попали в гости».
Жиленков зашикал, на стены показал: помолчите, мол, слушают, наверно!
Власов опять покашлял и говорит: «В случае чего, товарищи… Извините, господа…» И не договорил — наверху топот.
Два эсэса — здоровые бугаи — принесли бутерброды с сыром, по чашке кофе и всем по рюмке, правда по маленькой, коньяку. Поставили. Ушли. И все молча, словно немые…
Я говорю:
«Жрать дают, значит, возможно, поживем!»
Жиленков бутерброд сцапал, жует, а сам на стены: тише, мол, не выражайся.
Потом еще один холуй ввалился. По-нашему объявил:
«Кто желает до ветру-с?»
Сходили по очереди.
Малость повеселели, хотя молчим, изъясняемся знаками…
Часа через два обед принесли — четыре блюда, не считая закусок. И пиво…
Ну, тут мы совсем приободрились. Малышкин даже мечтать вслух начал:
«Поспать бы теперь…»
А Жиленков, как всегда, свое:
«Хорошо бы с бабой. Как ты, Митя, на сей счет?»
Ну, я его, конечно, послал…
И вдруг нате вам, пожалуйста:
«Коммен зи хир хер!»
И повели в спальню. Власову отдельную комнату предоставили, а нам вроде общежития, но ничего, койки справные, на варшавской сетке, с легким скрипом.
Жиленков плюхнулся, отдышался и говорит:
«Что бы все это значило?»
Сказать, что мы спали, не скажу. Так, дремали и все прислушивались. Чем черт не шутит, вдруг они нас в темноте на тот свет отправят? Может, к койкам ток подведен — чик, и почернеешь.
Утром пришли мордастые, что в первой машине ехали.
«Шнель! Шнель!»
Поднялись наверх. И тут мы узнали, что вчера на уважаемого Адольфа Гитлера было покушение. Какая-то сволочь бомбу подложила. Ясно, что при таком, извините, печальном происшествии господину Гиммлеру не до нас…
— Страшно было, Дмитрий Ефимович?
— Не приведи бог! И до этого еле-еле засыпал, под самое утро, а теперь…
— Очень я вам сочувствую.
— Спасибочки, дорогой Павел Михайлович.
— Андрею Андреевичу горячо сочувствую. Когда при таких обстоятельствах на него внимание обратят…
После покушения на Гитлера Берлин стал похож на огромный полицейский участок. День и ночь проносились по разрушенным улицам машины гестапо. На перекрестках появились пулеметы. На центральных улицах на каждом углу стояли эсэсовцы с овчарками. На Вильгельмштрассе, на Унтер ден Линден охранники стояли длинными цепочками.
Изменилось и положение «Русского комитета». Вокруг усилили охрану, на Викторияштрассе появилось много личностей в штатском с подозрительно оттопыривающимися карманами.
Самому Власову, всем его подчиненным аккуратно выплачивали жалованье, выдавали продовольственные карточки — пущенный однажды механизм продолжал действовать. Но Власову запретили выезжать из Берлина, входили к нему только те, кого пропускал Амелунг.
А теперь расскажу о том, что для меня в то время было наивысшим смыслом жизни.
Разведчик, находясь за рубежом и в дни войны, и в мирные годы, понимает, что он послан не старшим по должности и званию начальником, не учреждением, а фактически своим народом, и направлен на передний край борьбы. Только так, а не иначе. Только такое понимание своих обязанностей дает разведчику нравственную силу.
Не надо думать, что у разведчика все железобетонное или стальное — здоровье, нервы, характер. Разведчик, как и любой человек, может просто устать, устать от постоянного нервного напряжения — ведь надо все время представляться другим, чем ты есть на самом деле, врагом самого себя, своего народа, быть все время настороже, смеяться, когда тебе совсем невесело… Если я хотя бы на минуту забыл, почему, во имя чего нахожусь в фашистской Германии среди предателей, определенно не выдержал бы.
У спортсменов есть такое понятие — второе дыхание. У меня второе дыхание появилось от сознания, что я здесь представитель своего народа, советского народа, что мне доверили, значит, надо во что бы то ни стало выполнить задание, как это ни трудно.
Я знал, что в тылу врага не один, что где-то, может быть, совсем близко от меня, здесь, в Берлине, возможно, в Летцене, Гамбурге или Дрездене, в каких-то учреждениях и организациях Германии, в ее вооруженных силах, может быть, в абвере, возможно, даже в главном управлении имперской безопасности, в имперской канцелярии действуют мои товарищи. Но никого из них я не знал. Да и знать не полагалось.
И еще. Мне, Андрею Мартынову, в «Русском комитете» изменника Родины Власова надо было все начинать самому, начинать в одиночку. Советоваться мог только с самим собой. А как хотелось иногда услышать: «Делай так», или, наоборот: «Ни в коем случае так не поступай!» Как я завидовал тогда тем, кто не один, с кем рядом друзья, единомышленники!
Надо было и мне находить единомышленников, помощников, друзей.
Не скрою, мое служебное положение в организационном отделе «Русского комитета» помогало мне. В мою обязанность входило хорошо знать и проверять тех, кого привлекали в комитет. Это давало мне возможность целыми днями сидеть у заведенной Трухиным картотеки личного состава, без всяких подозрений кого-либо изучать личные дела, делать необходимые мне выписки и все это затем использовать для сообщений в Центр, для подбора себе помощников.
Как информировал Центр? Вопрос, на который ни один разведчик правдиво никогда не ответит, так как это относится к методам работы, к секретам нашей работы. Скажу лишь то, что можно сказать: уже через две недели двусторонняя связь с Центром была установлена. Тайник, о котором условились с Алексеем Мальгиным, действовал безотказно. Кто, рискуя жизнью, брал из тайника мои зашифрованные сообщения и оставлял в тайнике для меня все новые и новые задания Центра, я узнал лишь после окончания войны, и то по некоторым причинам не имею права назвать имя этого удивительно скромного советского патриота-коммуниста, всю войну работавшего в Берлине, как тогда говорили — в самом логове, врага. Он награжден высшей чекистской наградой — нагрудным знаком почетного сотрудника государственной безопасности.
Что прежде всего бросалось в глаза при изучении личных дел? Для службы в «Русском комитете» привлекались выходцы из социально чуждой среды, а также подвергавшиеся различного рода репрессиям. Впрочем, проверить биографии власовцев возможности не было, и кое-кто, как я убедился, в биографиях и анкетах безбожно врал, лишь бы вырваться из концентрационного лагеря, а там, мол, видно будет. И в первую очередь я обращал внимание на такие дела, в которых были какие-то противоречия.
Заинтересовало личное дело капитана Николая Михайловича Кудрявцева, числившегося в резерве отдела формирования. Кудрявцев находился в Добендорфе в общежитии курсов пропагандистов и иногда с какими-то поручениями приезжал в Берлин.
Из анкеты я узнал, что родился он в Ярославле в 1916 году в семье торговца, родители в 1932 году репрессированы как «социально вредные элементы», в комсомоле и партии не состоял, образование среднее плюс военное училище, в армии с 1933 года.
Сын торговца, репрессированного в 1932 году, не мог попасть в военное училище в 1933 году, да еще в родном городе, где его должны были хорошо знать.
Мое решение побеседовать с Кудрявцевым окрепло после того, как Трухин приказал мне подобрать для него нового адъютанта — его Егор Розов пьяным попал под машину.
— Скажите, господин Кудрявцев, вы пошли в Красную Армию добровольно?
— Меня призвали.
— Как же так «призвали»? Вы родились двадцать третьего декабря 1916 года, а в армию попали, сами написали, в августе 1933 года. Следовательно, вам в то время и семнадцати лет еще не исполнилось. В этом возрасте не мобилизуют.
— Ошибка, господин полковник. Я родился в 1915 году.
— Вы же сами написали. Анкета вашей рукой заполнена.
— Я сказал, ошибся…
— Сколько лет было вашему папаше, когда вы родились? Не помните?
— Не помню…
— Сорок было?
— Меньше… Я первенец…
— Стало быть, ему около тридцати было?
— Вроде.
— На фронте он был? В первую мировую.?
— Как же… Рассказывал, на первой неделе забрали…
— Час от часу не легче, господин Кудрявцев. Выходит, ваш папаша в августе 1914 года на фронт ушел, а в декабре 1915-го вы родились. Давайте откинем девять месяцев, неладно получается. Или вы на мамашу клевету возводите, или…
— Может, отец в отпуск приезжал… По ранению…
— Все возможно. Допустим, вы правы, родились в 1915 году, тогда в августе 1933 года вам до полных восемнадцати лет трех месяцев не хватало. Не могли вас мобилизовать. Выходит, вы добровольно…
— Меня призвали.
— Я бы хотел, чтобы вы мне, господин Кудрявцев, правду сказали.
Говорю, а сам на него в упор смотрю. Губы он облизнул — видно, у него во рту пересохло. А я ему новый вопрос:
— Домашний адрес родителей?
— Улица Разина, дом восемь.
— Повторите!
— Улица Разина, дом восемь.
— И вы утверждаете, что на улице Разина в доме восемь жили ваши родители? Не могли они там жить! Улица Разина появилась перед самой войной. До этого там пустырь был. Ваши родители…
— Совершенно верно, были репрессированы. Так это мои. А я говорю про родителей жены.
— Фамилия?
— Смирновы. Михаил Александрович и Зоя Александровна.
— Как жену звать?
— Люба… Любовь Александровна.
— Почему же она Александровна, если отец у нее Михаил? Только что сказали…
Но он нашелся быстро:
— У нее отчим. А отца звали Александр.
— Где жена?
— Не знаю. Не видел с сорок второго года.
— Родители жены где работали?
— Отец на «Победе рабочих», мать на «Красном Перекопе».
— Что делали?
— Рабочие. Отец бондарь, мать прядильщица.
— Когда правду говорить начнете, господин Кудрявцев?
— Я правду…
— Теперь слушайте меня, господин Кудрявцев, если вы, конечно, Кудрявцев. В комсомол в школе вступал? Какую ты школу окончил?
— Среднюю.
— Номер, где находилась?
— Не помню.
— Улицу не помнишь?
— Не помню.
— Все ясно, Кудрявцев. После школы ты добровольно пошел в военное училище.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68


А-П

П-Я