https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_kuhni/chernie/
Спасение шкуры (чьей-то) и жизни (своей). И горе (общее). Свастики, патруль, погоня… Черт знает что.
Первые дни после путча, — кажется, к власти пришел Гитлер… Я отлично знаю, кто он такой — во сне — и кем станет — это уже история. И потому он кажется мне еще омерзительней и страшнее. Не знаю, чувствую ли я себя еще вдобавок евреем, — кажется, нет, — ничто не отягощает мою вину: я просто против. И я прохаживаюся нарочито спокойным шагом мимо штурмовиков, лающих, каркающих, занятых не мною, кем-то другим — кого-то выволакивают из подъезда. Автоматчики куда-то проходят строевым, и потом в кого-то стреляли и уходили.
Ветер нес обрывки предвыборных обещаний и листовки — мусор из обещаний Адольфа… Медленно, очень медленно пересекаю мостовую. Штурмовики хохотали и бросали какие-то книги… Все совершается вокруг, помимо меня, без меня: меня никто не замечает — пока, — им не до меня… Поднять книги не решаюсь, не осмеливаюсь, хотя боюсь, что если пройду мимо, наверняка спросят. Надо, наверное, наступить на одну книгу, чтоб видели, как я топчу их, что свой… Кажется, пронесло, и я побежал. Напрасно! Меня тут же спросили:
— Ваши документы!
А как им сказать, что документы у тети. Почему-то.
Не поверят и ни за что расстреляют. Я хочу бежать — но страх страх, страх, страх!!! — держит меня на месте, и меня корректно и деловито задерживают. Странно, не бьют — пока. Потом что-то меня выручает — это пожар.
Трещат и лопаются стекла, собачий лай, свистки, автоматные очереди… Кромешная тьма, дождь, в черных капюшонах проносятся штурмовики — кого-то ищут, не меня, кого-то поважней меня, поопасней… Прожекторы обшаривают Берлин, моросит дождь…
Какое— то предместье. Я, делая вид, что у меня спокойное лицо, попадаю в дровяной склад, бегу -и прячусь… Снова запах гари и выстрелы. Рядом горит. Дождь, стрельба, проносятся собаки, таща за собой эсэсовцев. Я прячусь… Когда это кончится?
Сны, проклятые сны!… Шатаюсь, подхожу к крану — кран сух. Опрокидываю бутылки (пустые), нахожу воду. Пить мерзко, за окном лиловое утро, чреватое ливнем… Ложусь. И сон продолжается.
— Хотите танец живота?
Юра начал…
— Это ужасно, — прошептал Аркаша и закрыл руками лицо.
— Почему? — сказал Рэй. — Это как раз интересно. Я никогда не видел, как Юра танцует.
Юра танцевал в плавках, с цветком, исходил в блюзе потом, грациозно извивался; пела Флоренс Хендерсон.
Оставалось одно: выброситься вниз… Шел дождь. Деревья были далеко внизу, так далеко, что до них не долететь. Надо упасть, а потом добежать, доползти — и умереть, обнимая дерево.
Пусть танцуют. Потом пожалеют… Разбить бокал? Нет. Поставить на подоконник. Это все, что после меня останется. Бокал с недопитым вином. Все. Не так уж мало, и потом — это красиво. Это значительно. Символично. Это черт знает.
Боже мой, боже мой, что будет?
— Мы все потеряли — мы потеряли надежду, туфли, деньги, самообладание, волю, престиж, ориентацию, аппетит, справку с места работы. Много еще чего. Мало ли.
— Потеряна культура сна, — говорил Сева.
— Все мы — продукты своих знакомых, — сказал Гриша.
— Все мы — Кабирии, — сказал Шурик.
— Все суета сует, — сказал Юра.
— Все поцы, — сказал Рэй.
— Странно все… — сказал Фима.
— Все — подонки! — рявкнул Диаблов.
— Зачем вы так тяжело живете? — спросил Гланц.
Высокая страсть к обобщениям владела всеми.
— Как видно, вы не занимаетесь телекинезом… Напрасно. Многие занимаются. И им сопутствует успех, — сказал Гланц и ушел.
Начиналась гроза.
Ползли слухи:
— Вчера на углу прошел рыжий… Сверкнул очками и скрылся. Глаз у него не было, я точно видел.
— Не может быть…
— Может. Вы не знаете рыжего. Он две недели был слепым. Искусственно.
Через час видели рыжего по дороге в Аркадию. Он бежал. Никто не гнался за ним. За ним гнался только его жир. Он сгонял его и обгонял на поворотах.
Пятого января рыжий поклялся, что не возьмет в рот мучного. И не напишет ни строчки. Пока он еще держится. Посмотрим дальше.
29 июля. Вчера рыжий сделал уступку интеллекту: уступил партию в шахматы Вячику, другу. Счет был страшен: 101:101. Так играть нельзя. Но он был склонен к перегрузкам. И склонял к ним остальных.
Дома состоялась наша беседа:
— Толя, скажи, зачем ты так поступаешь?
— Как я поступаю?
— По-своему. С работы ты — того… Привел в недоумение отца. Перестал слушать мать. С литературой как-то не по-человечески обошелся, бросил. В чем тут дело стало?
— Понимаешь, Фима, у меня свой интерес, свой индекс.
— ?!
— Трудно это объяснить, но мне вдруг стало ясно, что не то, что мы делаем, это главное. Главное то, чего мы не делаем. Ты понял? Объясняю: например, мы пишем рассказ. Хорошо. В это время кто-то другой идет в кино и гуляет с девушкой. Кому лучше? Трудно сказать. Тот не может написать рассказ, тому это не дано. Ему ничего не остается другого, как гулять. А у нас есть еще возможность оставить рассказ и уйти с девушкой. Это к примеру. Ты понимаешь? Широкая возможность телекинеза дает нам эту возможность. Зачем же пренебрегать? Ты понял?… Например, Икс. Восемь лет мучается, ищет, с кем бы познакомиться. Зачем? Зачем он мучит всех и нас с тобой? А вместо того, он делает вид, что пишет стихи. На самом дела ему нужно совсем другого. Ты понял? Или Олежек — ходит, как кусок несчастья. Я так не хочу. Надо жить так, как того требует твой организм. Он твой судья. А не ты — его. Мой организм требует бега. Я бегу. Ты понял? Твой требует другого. Но ты ему не даешь. В этом твое зло. А писать — это же чистой воды неизвестно что. Ты понял?
Я не понял:
— Многое из того, что ты говоришь, мне как-то близко, Анатолий. Но тут где-то вкралась ошибка.
— Ах, какой рот у этой Наташи! Какой порочный рот у этой Наташи!… Какие прелестные, потные подмышки у Нади! Какие подмышки!… А капельки пота на губках у Люси? Эти неправильные, припухлые губки у Люси! Поистине высокий класс!… Я уже не говорю о Тане. Как играют бедра у Тани! Какой соблазнительный взмах бедер у этой Тани!… А ноги Марины? Вы видели ноги Марины? Как пикантно расставляет, садясь, ноги эта Марина!… Нет, положительно, есть смысл ходить на эти сеансы.
— Что еще может привлекать в женщине нормального человека? Только последний идиот может предполагать какой-то разум там, где речь идет о женщинах, и прочее…
— А меня выгоняют из дома. Меня гонят. Хотят, чтобы я работал. Смешно. Я не могу работать. Я не создан для работы. Я должен быть только поэтом… Справку у психиатра мне не дали. Меня признали нормальным. Странно. Они меня плохо осмотрели. Я говорил им, что люблю лучизм. А они спрашивают, что это такое. И задавали очень глупые вопросы. Они меня не понимают. Я сказал им, что слышу голоса. Пусть попробуют доказать, что я их не слышу… Вообще, все это глупо. Я должен быть свободным. Меня нужно обеспечить. Мне нужно иметь мецената. Фима, у тебя нет знакомого мецената?
— Увы, Рэй. У меня нет знакомого мецената. А своего мецената я тебе не дам.
— Жаль.
— Недавно видел Оскалыча. Он вел под уздцы большую лошадь и сказал, что уйдет с ней в лес и будет питаться листьями. А к людям не вернется… Наверно, он с ней подружился. Но, по-моему, она от него скоро уйдет. От недокорма… А Оскалыч вернется к Гаусбранту и будет оформлять ему халтуру. А лошадь уйдет к другому, и он будет ее навещать.
Тоска.
Шли в то лето питательные дожди.
Дача на Дубовой росла, расширялась от ливней, горела. Прели огороды. Пчелы сосали загноившиеся недра цветов, дурели от сладости, обморочно висели на стеблях… Тлел полдень. Вздыхали бревна во сне, жмурилась солома. Переворачивались, не выдерживая веса, груженые ливнем облака. Листва пила дождь ненасытно, жадно, проливая мимо, захлебывалась, смеялась от счастья.
Шли питательные дожди, начинался июль, погромыхивали грома. Над пригородом шло лето.
— Возьми же мое пальто!…
— Не стоит.
— Куда же ты?
— В техникум, — крикнул Григорий и, сгорбившись, пошел на снижение. Пролетая над Привозом, он помахал Шурику пропитанным звездной сыростью платком.
Элегантный конь, распустив гриву, настигал его. Здесь, высоко, их никто не слышал. Гриша подплыл совсем близко. И тогда поэт ему поверил.
— Совершим омовение! Я серьезно! — Гриша понял его и тепло и благодарно заплакал.
Приближалась заря.
Часть 2
Глава 1. Бар
В баре собирались художники, актеры ТЮЗа, негры, засланные в СССР учиться… Иногда туда забегали за пачкой сигарет поэты из литобъединения (литобъедки) и просто окололитературные девочки — побаловаться кофейком, фисташками, послушать умные речи, подышать элитой. За отдельный столик усаживались сотрудники «Комсомольской искры».
В кроваво-алой ассирийской бороде иконный Ануфриев коньячок потягивал… Порой туда заглядывали его жены, делая вид, что интересуются поп-артом.
Бенимович читал свои стихи Маркеловой.
Соколов, близоруко щурясь, молча прихлебывал крепкий кофе, думал о японских вернисажах, гейшах, теософии и зорко следил за весной на улице. (Весна начиналась трудно. С гриппом, посмаркиванием. Март застрял в горле апреля).
Появлялся Шанс, за каждым столом находил знакомую женщину. «Привет, лапа!» — говорил он каждой и, плотоядно щерясь, бывшим шармом обволакивая, рассказывал о фильмах Хичкока и режиссуре Шерри Кларк.
Заходил Пиневич: одолжить двадцать копеек.
— Алиготэ! — кричал, обаятельно улыбаясь, Изя Гордон и шел с членами Союза издавать следующий сборник.
Бледный, иссохший от вдохновений, почти зеленоватый знакомый поэт редко-редко заглянет в бар и скроется, истает в тумане.
С первобытной тоской смотрел в окно Сыч — красивый, лохматый, печальный. Положил тяжелые спелые кулаки на столик, думал, бородой обрастал. «Что, если выбить все стекла, сломать столы к какой-то матери, убить бармена? А заодно уже разгромить кофеварку и зеркала побить на головах прохожих… Упиться в смерть и заплакать, поломать все деревья и поджечь дачу… Тоска».
Однажды влетел в бар Штивельбан, озабоченно и злобно обыскал глазами столики — искал Шурика. Но Шурика в баре не было… Шурик давно уже работал, стоически переносил сопение Хорошавина и думал о Грише.
Иногда забегал Лещ, в красной рубашечке, с запотевшей подмышечкой, в серой шляпке, сгибаясь под тяжестью металлического лома в портфельчике… На минутку подсаживался, наспех беседовал:
— Понимаешь, захожу к Эдику Савлову, а там — полный звездец. Набухался — и с третьего этажа телевизор — вниз! Ну, думаю, хана. Телевизор, натурально, грохнулся в асфальт. Пацанам на запчасти. Я — назад. Не пускает. Стал потом на стены рваться. Он. Представляешь? Еле ушел. А у меня гравюры. В общем, полный абзац… Работать надо. Увидишь Вику — передавай привет. Я слинял, — и он убегал.
Ветров вечную трубочку посасывает, щечки малиновые, как у спелого яблочка, надувает, дымком ароматным попыхивает, много-много молчит, в нирване весь. Девочки вокруг, трубкой окуриваются, от дымка пьянеют, пощуриваются.
А это кто? Кто это, такой шармовитый, самовитый, импозант, ширпотрэ, галантерэ, перуэ — славный такой, веселый: изюмчик этакий — кто? Кто он, я спрашиваю? А вот не знаю… Хрен его знает, он всегда тут, всегда.
А это — серый волк, зубами щелк! Из ТЮЗа. Ух, я его знаю. Ежедневный такой. Всегда тут. Широким жестом. (Любимым местом). Всем — коньяк, всем — прр-ривет!
А вот и Лиличка, глазки сузила, как Сузуки-Судуки, японская дива, стереозвезда, Лиля-сан, Рахиль. Янтарная женщина. Своя.
А вот знакомая блендь мелькнула. Вильнула рыхлой попой. Трусы показала. (Мельком, а приятно).
— Сидят вельветные травести,
пьют воду со льдом…
Неужели стихи?
Ну, а кто это? Это Петя Булько. Режиссер. Режиссэр. Пэр. Мэр. Мэтр. Пьер Булько. С кисточкой. С румянчиком и бусинками глазными, жадными щелочками в очках играючи… Что это такое? Эх, братцы: это Петя. Режиссэр. Ух, этот Петя! Остряк. И пиеску — ничего поставил. Пиеску — ничего сделал. С выдумкой, вкусом, этаким стилем, цветом, звуком, смаком. С иде-ей! Ух, этот маленький, грассируя на поворотах, дамский интересант, умный такой Петь-ка; цитируя Анджея Вайду и Феликса Круля (из-под Томаса Манна), — мальчик добьется своего. Пожелать бы ему удачи, такому, в московских Таганках и ВГИКах, в вузах и втузах, и ВХУТЕМАСах!… Нет, в самом деле. Это новое поколение Петей Булько — Одесса — Братск — Хабаровск — Польша — Москва — СССР — Москва-Внуково. Свет!-свет!-рампу!-рампу!! Ох, этот Штирлиц. Дай ему бог здоровья.
Глава 2. Предприятие
«Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…» Чижикова угол Советской Армии. Трамвайные пути.
Сыро. Тепло. Деревья плачут. Туман. Туман. Из подворотен на мостовые кошки выбегают на верную гибель… Мы идем к Сутанычу.
Из подъезда пахнуло гнилью, как из дупла старого зуба. Разноцветные отбросы разили свалкой, выгребной ямой. Отбросы светились. Вонь неслась за нами, как богиня мщения. Она была вездесуща. Ударяла из щелей. Меняла тон и цвет. Клавиатура вони висела в воздухе. Чуткая, как эолова арфа. Только тронь.
Соседи забросали двор кошками. С мягкими шлепками падали кошки на асфальт. Двор, как фрегат, уснащенный парусами и флагами — многоярусным бельем, — плыл в еле заметных сумерках.
Наверху зажглись звезды. Было душно. Двор пересекал экватор. Команда роптала. И тогда Колумб поставил свое яйцо…
Родители избили Володю Абигойля. Конечно, он сумасшедший. Но жалко парня. Действительно, жалко было парня.
Мы проходили гурьбой, по одному, гуськом, в затылок — шли к Диаблову. Как на явочную квартиру. У нас было дело. Мы несли вахту. Охраняли если не невинность, то честь. Честь и достоинство. Честь и достоинство женщины. Девушки. Может быть, даже матери… Блюли элементарную безопасность.
Мы исправно несли свою вахту. Но нас раздирали разногласия… Девушек мы провожали. Передавали из рук в руки. Патруль работал слаженно. Но разногласия были. Не в тактике, даже не в стратегии. А по существу.
«Укусившему меня — смерть; покусившемуся — смерть». Таков был девиз Диаблова. В самом деле, взбесившегося маньяка, посягнувшего на честь девушки, надо было убить. Убить — и концы в воду. Никакого сочувствия. Подонок и скот, он заслуживал кары.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
Первые дни после путча, — кажется, к власти пришел Гитлер… Я отлично знаю, кто он такой — во сне — и кем станет — это уже история. И потому он кажется мне еще омерзительней и страшнее. Не знаю, чувствую ли я себя еще вдобавок евреем, — кажется, нет, — ничто не отягощает мою вину: я просто против. И я прохаживаюся нарочито спокойным шагом мимо штурмовиков, лающих, каркающих, занятых не мною, кем-то другим — кого-то выволакивают из подъезда. Автоматчики куда-то проходят строевым, и потом в кого-то стреляли и уходили.
Ветер нес обрывки предвыборных обещаний и листовки — мусор из обещаний Адольфа… Медленно, очень медленно пересекаю мостовую. Штурмовики хохотали и бросали какие-то книги… Все совершается вокруг, помимо меня, без меня: меня никто не замечает — пока, — им не до меня… Поднять книги не решаюсь, не осмеливаюсь, хотя боюсь, что если пройду мимо, наверняка спросят. Надо, наверное, наступить на одну книгу, чтоб видели, как я топчу их, что свой… Кажется, пронесло, и я побежал. Напрасно! Меня тут же спросили:
— Ваши документы!
А как им сказать, что документы у тети. Почему-то.
Не поверят и ни за что расстреляют. Я хочу бежать — но страх страх, страх, страх!!! — держит меня на месте, и меня корректно и деловито задерживают. Странно, не бьют — пока. Потом что-то меня выручает — это пожар.
Трещат и лопаются стекла, собачий лай, свистки, автоматные очереди… Кромешная тьма, дождь, в черных капюшонах проносятся штурмовики — кого-то ищут, не меня, кого-то поважней меня, поопасней… Прожекторы обшаривают Берлин, моросит дождь…
Какое— то предместье. Я, делая вид, что у меня спокойное лицо, попадаю в дровяной склад, бегу -и прячусь… Снова запах гари и выстрелы. Рядом горит. Дождь, стрельба, проносятся собаки, таща за собой эсэсовцев. Я прячусь… Когда это кончится?
Сны, проклятые сны!… Шатаюсь, подхожу к крану — кран сух. Опрокидываю бутылки (пустые), нахожу воду. Пить мерзко, за окном лиловое утро, чреватое ливнем… Ложусь. И сон продолжается.
— Хотите танец живота?
Юра начал…
— Это ужасно, — прошептал Аркаша и закрыл руками лицо.
— Почему? — сказал Рэй. — Это как раз интересно. Я никогда не видел, как Юра танцует.
Юра танцевал в плавках, с цветком, исходил в блюзе потом, грациозно извивался; пела Флоренс Хендерсон.
Оставалось одно: выброситься вниз… Шел дождь. Деревья были далеко внизу, так далеко, что до них не долететь. Надо упасть, а потом добежать, доползти — и умереть, обнимая дерево.
Пусть танцуют. Потом пожалеют… Разбить бокал? Нет. Поставить на подоконник. Это все, что после меня останется. Бокал с недопитым вином. Все. Не так уж мало, и потом — это красиво. Это значительно. Символично. Это черт знает.
Боже мой, боже мой, что будет?
— Мы все потеряли — мы потеряли надежду, туфли, деньги, самообладание, волю, престиж, ориентацию, аппетит, справку с места работы. Много еще чего. Мало ли.
— Потеряна культура сна, — говорил Сева.
— Все мы — продукты своих знакомых, — сказал Гриша.
— Все мы — Кабирии, — сказал Шурик.
— Все суета сует, — сказал Юра.
— Все поцы, — сказал Рэй.
— Странно все… — сказал Фима.
— Все — подонки! — рявкнул Диаблов.
— Зачем вы так тяжело живете? — спросил Гланц.
Высокая страсть к обобщениям владела всеми.
— Как видно, вы не занимаетесь телекинезом… Напрасно. Многие занимаются. И им сопутствует успех, — сказал Гланц и ушел.
Начиналась гроза.
Ползли слухи:
— Вчера на углу прошел рыжий… Сверкнул очками и скрылся. Глаз у него не было, я точно видел.
— Не может быть…
— Может. Вы не знаете рыжего. Он две недели был слепым. Искусственно.
Через час видели рыжего по дороге в Аркадию. Он бежал. Никто не гнался за ним. За ним гнался только его жир. Он сгонял его и обгонял на поворотах.
Пятого января рыжий поклялся, что не возьмет в рот мучного. И не напишет ни строчки. Пока он еще держится. Посмотрим дальше.
29 июля. Вчера рыжий сделал уступку интеллекту: уступил партию в шахматы Вячику, другу. Счет был страшен: 101:101. Так играть нельзя. Но он был склонен к перегрузкам. И склонял к ним остальных.
Дома состоялась наша беседа:
— Толя, скажи, зачем ты так поступаешь?
— Как я поступаю?
— По-своему. С работы ты — того… Привел в недоумение отца. Перестал слушать мать. С литературой как-то не по-человечески обошелся, бросил. В чем тут дело стало?
— Понимаешь, Фима, у меня свой интерес, свой индекс.
— ?!
— Трудно это объяснить, но мне вдруг стало ясно, что не то, что мы делаем, это главное. Главное то, чего мы не делаем. Ты понял? Объясняю: например, мы пишем рассказ. Хорошо. В это время кто-то другой идет в кино и гуляет с девушкой. Кому лучше? Трудно сказать. Тот не может написать рассказ, тому это не дано. Ему ничего не остается другого, как гулять. А у нас есть еще возможность оставить рассказ и уйти с девушкой. Это к примеру. Ты понимаешь? Широкая возможность телекинеза дает нам эту возможность. Зачем же пренебрегать? Ты понял?… Например, Икс. Восемь лет мучается, ищет, с кем бы познакомиться. Зачем? Зачем он мучит всех и нас с тобой? А вместо того, он делает вид, что пишет стихи. На самом дела ему нужно совсем другого. Ты понял? Или Олежек — ходит, как кусок несчастья. Я так не хочу. Надо жить так, как того требует твой организм. Он твой судья. А не ты — его. Мой организм требует бега. Я бегу. Ты понял? Твой требует другого. Но ты ему не даешь. В этом твое зло. А писать — это же чистой воды неизвестно что. Ты понял?
Я не понял:
— Многое из того, что ты говоришь, мне как-то близко, Анатолий. Но тут где-то вкралась ошибка.
— Ах, какой рот у этой Наташи! Какой порочный рот у этой Наташи!… Какие прелестные, потные подмышки у Нади! Какие подмышки!… А капельки пота на губках у Люси? Эти неправильные, припухлые губки у Люси! Поистине высокий класс!… Я уже не говорю о Тане. Как играют бедра у Тани! Какой соблазнительный взмах бедер у этой Тани!… А ноги Марины? Вы видели ноги Марины? Как пикантно расставляет, садясь, ноги эта Марина!… Нет, положительно, есть смысл ходить на эти сеансы.
— Что еще может привлекать в женщине нормального человека? Только последний идиот может предполагать какой-то разум там, где речь идет о женщинах, и прочее…
— А меня выгоняют из дома. Меня гонят. Хотят, чтобы я работал. Смешно. Я не могу работать. Я не создан для работы. Я должен быть только поэтом… Справку у психиатра мне не дали. Меня признали нормальным. Странно. Они меня плохо осмотрели. Я говорил им, что люблю лучизм. А они спрашивают, что это такое. И задавали очень глупые вопросы. Они меня не понимают. Я сказал им, что слышу голоса. Пусть попробуют доказать, что я их не слышу… Вообще, все это глупо. Я должен быть свободным. Меня нужно обеспечить. Мне нужно иметь мецената. Фима, у тебя нет знакомого мецената?
— Увы, Рэй. У меня нет знакомого мецената. А своего мецената я тебе не дам.
— Жаль.
— Недавно видел Оскалыча. Он вел под уздцы большую лошадь и сказал, что уйдет с ней в лес и будет питаться листьями. А к людям не вернется… Наверно, он с ней подружился. Но, по-моему, она от него скоро уйдет. От недокорма… А Оскалыч вернется к Гаусбранту и будет оформлять ему халтуру. А лошадь уйдет к другому, и он будет ее навещать.
Тоска.
Шли в то лето питательные дожди.
Дача на Дубовой росла, расширялась от ливней, горела. Прели огороды. Пчелы сосали загноившиеся недра цветов, дурели от сладости, обморочно висели на стеблях… Тлел полдень. Вздыхали бревна во сне, жмурилась солома. Переворачивались, не выдерживая веса, груженые ливнем облака. Листва пила дождь ненасытно, жадно, проливая мимо, захлебывалась, смеялась от счастья.
Шли питательные дожди, начинался июль, погромыхивали грома. Над пригородом шло лето.
— Возьми же мое пальто!…
— Не стоит.
— Куда же ты?
— В техникум, — крикнул Григорий и, сгорбившись, пошел на снижение. Пролетая над Привозом, он помахал Шурику пропитанным звездной сыростью платком.
Элегантный конь, распустив гриву, настигал его. Здесь, высоко, их никто не слышал. Гриша подплыл совсем близко. И тогда поэт ему поверил.
— Совершим омовение! Я серьезно! — Гриша понял его и тепло и благодарно заплакал.
Приближалась заря.
Часть 2
Глава 1. Бар
В баре собирались художники, актеры ТЮЗа, негры, засланные в СССР учиться… Иногда туда забегали за пачкой сигарет поэты из литобъединения (литобъедки) и просто окололитературные девочки — побаловаться кофейком, фисташками, послушать умные речи, подышать элитой. За отдельный столик усаживались сотрудники «Комсомольской искры».
В кроваво-алой ассирийской бороде иконный Ануфриев коньячок потягивал… Порой туда заглядывали его жены, делая вид, что интересуются поп-артом.
Бенимович читал свои стихи Маркеловой.
Соколов, близоруко щурясь, молча прихлебывал крепкий кофе, думал о японских вернисажах, гейшах, теософии и зорко следил за весной на улице. (Весна начиналась трудно. С гриппом, посмаркиванием. Март застрял в горле апреля).
Появлялся Шанс, за каждым столом находил знакомую женщину. «Привет, лапа!» — говорил он каждой и, плотоядно щерясь, бывшим шармом обволакивая, рассказывал о фильмах Хичкока и режиссуре Шерри Кларк.
Заходил Пиневич: одолжить двадцать копеек.
— Алиготэ! — кричал, обаятельно улыбаясь, Изя Гордон и шел с членами Союза издавать следующий сборник.
Бледный, иссохший от вдохновений, почти зеленоватый знакомый поэт редко-редко заглянет в бар и скроется, истает в тумане.
С первобытной тоской смотрел в окно Сыч — красивый, лохматый, печальный. Положил тяжелые спелые кулаки на столик, думал, бородой обрастал. «Что, если выбить все стекла, сломать столы к какой-то матери, убить бармена? А заодно уже разгромить кофеварку и зеркала побить на головах прохожих… Упиться в смерть и заплакать, поломать все деревья и поджечь дачу… Тоска».
Однажды влетел в бар Штивельбан, озабоченно и злобно обыскал глазами столики — искал Шурика. Но Шурика в баре не было… Шурик давно уже работал, стоически переносил сопение Хорошавина и думал о Грише.
Иногда забегал Лещ, в красной рубашечке, с запотевшей подмышечкой, в серой шляпке, сгибаясь под тяжестью металлического лома в портфельчике… На минутку подсаживался, наспех беседовал:
— Понимаешь, захожу к Эдику Савлову, а там — полный звездец. Набухался — и с третьего этажа телевизор — вниз! Ну, думаю, хана. Телевизор, натурально, грохнулся в асфальт. Пацанам на запчасти. Я — назад. Не пускает. Стал потом на стены рваться. Он. Представляешь? Еле ушел. А у меня гравюры. В общем, полный абзац… Работать надо. Увидишь Вику — передавай привет. Я слинял, — и он убегал.
Ветров вечную трубочку посасывает, щечки малиновые, как у спелого яблочка, надувает, дымком ароматным попыхивает, много-много молчит, в нирване весь. Девочки вокруг, трубкой окуриваются, от дымка пьянеют, пощуриваются.
А это кто? Кто это, такой шармовитый, самовитый, импозант, ширпотрэ, галантерэ, перуэ — славный такой, веселый: изюмчик этакий — кто? Кто он, я спрашиваю? А вот не знаю… Хрен его знает, он всегда тут, всегда.
А это — серый волк, зубами щелк! Из ТЮЗа. Ух, я его знаю. Ежедневный такой. Всегда тут. Широким жестом. (Любимым местом). Всем — коньяк, всем — прр-ривет!
А вот и Лиличка, глазки сузила, как Сузуки-Судуки, японская дива, стереозвезда, Лиля-сан, Рахиль. Янтарная женщина. Своя.
А вот знакомая блендь мелькнула. Вильнула рыхлой попой. Трусы показала. (Мельком, а приятно).
— Сидят вельветные травести,
пьют воду со льдом…
Неужели стихи?
Ну, а кто это? Это Петя Булько. Режиссер. Режиссэр. Пэр. Мэр. Мэтр. Пьер Булько. С кисточкой. С румянчиком и бусинками глазными, жадными щелочками в очках играючи… Что это такое? Эх, братцы: это Петя. Режиссэр. Ух, этот Петя! Остряк. И пиеску — ничего поставил. Пиеску — ничего сделал. С выдумкой, вкусом, этаким стилем, цветом, звуком, смаком. С иде-ей! Ух, этот маленький, грассируя на поворотах, дамский интересант, умный такой Петь-ка; цитируя Анджея Вайду и Феликса Круля (из-под Томаса Манна), — мальчик добьется своего. Пожелать бы ему удачи, такому, в московских Таганках и ВГИКах, в вузах и втузах, и ВХУТЕМАСах!… Нет, в самом деле. Это новое поколение Петей Булько — Одесса — Братск — Хабаровск — Польша — Москва — СССР — Москва-Внуково. Свет!-свет!-рампу!-рампу!! Ох, этот Штирлиц. Дай ему бог здоровья.
Глава 2. Предприятие
«Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…» Чижикова угол Советской Армии. Трамвайные пути.
Сыро. Тепло. Деревья плачут. Туман. Туман. Из подворотен на мостовые кошки выбегают на верную гибель… Мы идем к Сутанычу.
Из подъезда пахнуло гнилью, как из дупла старого зуба. Разноцветные отбросы разили свалкой, выгребной ямой. Отбросы светились. Вонь неслась за нами, как богиня мщения. Она была вездесуща. Ударяла из щелей. Меняла тон и цвет. Клавиатура вони висела в воздухе. Чуткая, как эолова арфа. Только тронь.
Соседи забросали двор кошками. С мягкими шлепками падали кошки на асфальт. Двор, как фрегат, уснащенный парусами и флагами — многоярусным бельем, — плыл в еле заметных сумерках.
Наверху зажглись звезды. Было душно. Двор пересекал экватор. Команда роптала. И тогда Колумб поставил свое яйцо…
Родители избили Володю Абигойля. Конечно, он сумасшедший. Но жалко парня. Действительно, жалко было парня.
Мы проходили гурьбой, по одному, гуськом, в затылок — шли к Диаблову. Как на явочную квартиру. У нас было дело. Мы несли вахту. Охраняли если не невинность, то честь. Честь и достоинство. Честь и достоинство женщины. Девушки. Может быть, даже матери… Блюли элементарную безопасность.
Мы исправно несли свою вахту. Но нас раздирали разногласия… Девушек мы провожали. Передавали из рук в руки. Патруль работал слаженно. Но разногласия были. Не в тактике, даже не в стратегии. А по существу.
«Укусившему меня — смерть; покусившемуся — смерть». Таков был девиз Диаблова. В самом деле, взбесившегося маньяка, посягнувшего на честь девушки, надо было убить. Убить — и концы в воду. Никакого сочувствия. Подонок и скот, он заслуживал кары.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17