https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala-s-podsvetkoy/
и вам станет понятен весь секрет. А он в загаре. А?…
— Ре-бя-та! Купите себе сметаны — и все. Самое важное — закалка тела. Все долгожители — многоженцы, а не наоборот. Во всяком случае Томас Вулф умер не без причины. Умный писатель так вот не умрет без дела, ни с того ни с сего.
Глава 32
Вот и звездочка затеплилась наверху, вот и слава Богу. Потеплело где-то там, в вышине. Кончился этот страшный декабрь. Кончился, ушел, сгинул — с ночами, полными мрака и ветра, и грязной бахромой снега на крышах, мертвым, цепенеющим месяцем, когда еще царила зима и зимний земной шар катился с ужасом в сумеречную темноту дня, в беззвездный мрак и холод ночи, в тьму подворотен и преисподней… Вот он и кончился! Затеплилась первая звездочка — заплакала вода, ледяной свод дрогнул — потекла за ворот первая капля талой воды. Вот и звезда задрожала над миром, и глаза мои уже там, наверху… Это успокоение. Пойду к Мишелю, принесу благую весть…
Вот уже и январь. Это конец зиме, конец… Земля повернулась. Что-то произошло. Что-то случилось в мире… И так страшно было жить в декабре. Вот он и кончился. Как-то мягче стало в небесах, что-то всхлипнуло в вышине, дрогнуло — кто-то расплакался, раскаялся… И зима отпустила город. Там, наверху, пролетело весеннее божество. Скользнула тень неземного крыла — и стало тихо в природе. И вечерние окна зажглись иначе — с надеждой… В лицо мне какнула птичка еще ледяной и горькой зеленью, но уже с первой весенней икринкой — нежной каплей тепла. Пойду, пожалуй, к Мишелю, принесу благую весть.
Пойду к телефончику, наберу пальчиком зазябшим номерок, подышу в эбонит трубочки, согрею теплым овечьим вздохом ледяной диск, затуманятся цифирки, а я все равно увижу при свете звезды, наберу номерок искомый, буду ждать ответа, топтаться в заблеванной будочке, дышать водочным перегаром, проспиртованным душком привокзального квартала, где у ханыжек из теплых мокрых ртов нестойких сигают к небу синенькие алкогольные огни. Погрею в кулачке трубку и услышу отзыв (пароль). В мокром, тающем стекле плачет, весь в кровиночках семафорных, город. И напрошусь в теплую паркетную комнату, к Мишелю… А ночью пойдет снег, первый или второй в этом году, повалит снежок, засыплет будочки и кровельки, церковки и луковки, трамвайные пути.
И из трубочки Мишель пригласит пить чай. И ведомый мокрой весенней звездой я пойду… Пойду с благой вестью.
А потом от Мишеля я позвоню Гиршойхету:
— Давай — ронять — слова… — начну я.
— У телефона? — спросит Гирш, слегка не понимая.
— «Я слово позабыл, что я хотел сказать…»
— Фимочка? Привет. Ты забыл сказать «Здравствуй». Что же ты пропал? И голос у тебя сел…
— «Во всей Италии прекраснейший, умнейший, любезный Ариост немножечко охрип…»
— А-а… — потеплеет Гирш, узнавая. — «Ты наслаждаешься перечисленьем рыб и перчишь все моря нелепицею злейшей?»
— «В Европе холодно. В Италии темно. Власть отвратительна, как руки брадобрея…»
— Фимочка, «не искушай чужих наречий».
— Что делать, если «на языке цикад пленительная смесь».
— «Из грусти пушкинской и средиземной спеси»? — спросит меня он.
И тогда я перейду на прозу, не выдержав напора:
— Привет, привет… Это я.
— Откуда ты звонишь? Случайно не «с улицы, где тополь удивлен»?
— Нет, я из тепла, из комнаты Мишеля… Пью чай. Пьем чай и говорим о Шурике. А ты?
— Да так, ничего. Читаю. Вот книженция любопытная… Заходи. По вечерам мы принимаем… Мишелю привет.
— А сегодня рождество Христово. Знаешь? И пахнет весной.
— Да, да, у нас тоже. Просто совсем меняется воздух… Правда, довольно холодная весна. И «голодный старый Крым, как был при Врангеле — такой же виноватый…» Спасибо, что позвонил. Приходи. Маме привет. Звони… Привет Мишелю.
Звони… Звони… Звони… — как эхо.
Глава 33
Братец мой. Бедный дурачок. А вот, поди ж ты, живет полной жизнью. Да-с. А ведь страшен же, особливо когда гости. Орет, обливается потом, радуется, приглашает налечь — голос густ, туп, дик, глаза навыкате, смеется дурацким хрюком и горловыми, грудными выстрелами в гортань и обратно. Он безумен — вот что думаешь, глядя, как он гребет, гребет руками гостей. «Гребите, — вспомнил я, — гребите смолоду…» Что это? А ведь душевный человек, если так, помимо гостей и вообще… Я не знаю. Страшно вспоминать то, чего не было никогда. О, Господи!
Вот я и проснулся, и сажусь на постели. Как видно, вся эта жизнь мне приснилась.
Я всегда сажусь под прямым углом, если на живот давит съеденное. А оно давит. Я люблю поесть перед сном, часов в двенадцать, а то и в два. Погружаю голову в холодильник, стою так и ем — что попадется. Но уж не отхожу, пока не наемся. Тоже, поза, наверно, влияет — стоишь так, согнувшись, наедаешься. А потом — сны. Давит — и я просыпаюсь, сразу, как от толчка.
Сажусь на постели и испуганно смотрю в окно. Там тьма, ни фонарика. Вообще, ветер, холодно. И все такое. Света не зажигаю, сижу так, голову свесив, и сплю. И животу легче. Так проходит час.
Вообще, я стал по ночам обжираться. После прогулки по сырому городу, наглотаюсь ветра, надышусь всего — и к ночи аппетит страшный. Но зато потом страдаю. Съеденное давит на диафрагму, и я задыхаюсь… Сижу, и потихоньку светает. Тогда я снова ложусь.
За дверью шелестит мама. Вообще, у меня под боком кухня, совсем под ухом. Все шорохи и бульканье сливаемой воды (и мочи) я слышу. И как бумажкой шелестят. И мало ли что… Все слышу. Туалета-то у нас нет. Разве что между дверьми присесть. Или вниз, в дворик спуститься. Но уж бегом. А бегом не всегда можно. Порой и стремглав полетишь, а не успеешь. У знакомого моего одного тоже туалета нет. Он мне так и говорит: «Ты, говорит, стучи, когда входишь. А то вдруг войдешь, а мама на ведре. Неудобно». Действительно, неудобно. И я стучу. Всегда. И хорошо делаю.
Так вот, все шорохи и бульканье, и звуки жизни — все в ушко ко мне натекает, все в раковину ушка моего стекается, так на службу и иду, расплескать боюсь.
Глава 34
Потом еще один мой знакомый явился. Из тех изменившихся (из изменивших) — из обращенных, я бы сказал. Руки у него как-то очень изменились. Совсем другие стали. Большие, что ли, тяжелые. Сырые. Мясные очень. И не то, чтобы влажные, но мокрые по структуре. Ну… просто как куски сырого мяса. Омерзительным стало его пожатие. Огромные руки врача-массажиста, с какой-то женолюбивой кожей.
И всегда, начиная разговор о литературе, непременно кончаем о бабах. Обязательно скатываемся. То есть, поначалу всегда о любви. Чуть ли не в смысле полета. А потом непременно на акт сползаем. Сама по себе тема, слов нет, замечательная. Но при чем тут литература? При том. Вдумайся…
— Тут фокус, загадка, необъяснимый ход, правда? — говорит он и коварно улыбается. — Как видно, тут связь, — говорит он в другой раз. — Тут все тесно и взаимно входит одно в другое. Здесь взаимозамена, и мы не всегда видим, когда она возникает. Как в жизни, по принципу вдоха и выдоха, путем спуска и нажатия. Нет?
В таких случаях я теряюсь. Я сам не могу понять, как это происходит. Но в этой теме мы увязаем прочно. И, измазавшись, уже не можем выбраться. Стоя на ветру, с погашенными сигаретками, говорим о половых извращениях, о влагалищных немощах его знакомой, о запрещенных диагональных приемах, мутных брызгах любви.
— Главное, вовремя сменить тональность и дыхание. А степень риска свести до максимума. Иначе одна печаль.
Тут мы уже забылись, какую-то грань проскочили. Плохо. Назад возвращаться поздно. А он уже не может остановиться. Хотя хочет. Но виноват я. Я ведь слушаю, изредка в азарте что-то вставляю, поощряю его. Вот в чем дело. И противно мне, и меня уже воротит, и вообще — домой хочется. А он говорит и на меня наступает. Я уже и так мордой верчу, уже отворачиваюсь, жадно глотаю ветер, сырость, звездный дух. Уже мы на мостовой (я, вернее), уже совсем сдвигаюсь в сторону, а он говорит, говорит…
— А палец в попу — это, по-видимому, ее венец. Во всяком случае, ей так казалось.
— Ну, это уже чересчур.
— Да-да, ты прав… Но в искусстве все иначе. Там совсем другое. Пойми.
— Нет, и в искусстве то же самое. Мы с тобой заблуждаемся. Разница только в приемах и в подходе. А срез — тот же. Хотя плоскости не сходятся. И это даже хорошо.
Ну все. Мы перешагнули самих себя. Мы уже блюем. Надо уходить. И поскорее!
— Ну все, я пошел.
— Да, надо спать. Но как строить сюжет, это для меня загадка… Я провожу тебя до того фонаря.
И на прощанье дает сочную, мясную ладонь.
Глава 35
Какие мы все бедняги! Убитые горем, без денег и женщин… Куда нам пойти? Вокруг нас осень и дождь. Осень и шелест. Кругом такая желтая погода!
Сколько лет идет дождь и моет нашу мостовую, а в подъездах стоят и безотрадно мочатся в сумерки белые кони, пока балагулы не сгрузят уголь. Почему-то всегда уголь сгружают в дождь и в сумерки. Лошади заходят во двор сами — они уже знают дорогу. И молча сгружаются.
В такой дождь спят все площадочники города. Им недолго еще осталось. Скоро их совсем не станет. Вот уже последний — Мендель — сгорел от водки.
Привоз пустеет. Ветер работает подметальщиком. Он из богатых нищих. Он тот, кто собирает в свою торбу остатки фруктовых обедов. Ночью ветер пирует. Запах этого пира дает нам счастье.
Но пока — дождь загоняет последнего прохожего под навес. Крупные слезы роняет мясной корпус в пустое поле Привоза. В корпусе пусто, как в церкви. Дождь тихо стучит в высокие окна. В углу над кучей городского говна, летают и воют волосатые сумасшедшие мухи.
Ветер и дождь относят в Александровский сквер старые газеты, клеит их на пустые скамейки… Вздуваются от ливня события в Югославии, военный переворот в Дамаске, падение правительств, маневры НАТО, выборы президента, на полях республики… На полях республики гуляет дождь. Дождь безнаказанно владеет переулками. Врывается на броню мостовых. Вталкивает в подъезды одиноких старух.
Хорошо сидеть в такую погоду где-нибудь в уборной на пятом этаже и смотреть на крыши: там гуляет парижский дождь и опускаются знаменитые одесские сумерки… В канализационные трубы прибывает вода. Из средневекового окошка совиной уборной виден кусок здания в мавританском стиле. Там дождь неприступен. Гуляет вовсю, моет старые камни. Там начинается осень.
Октябрь. Пора натягивать брюки. Пора искать работу… Осень — это нехорошо. Это когда мокрые дороги и чавкающие в грязи туфли. Пора поисков еды. Пора поисков… Пора поисков…
Сумасшедший Шая с грязными тесемками и разбитым ртом просит у меня прикурить. У него нет спичек. А папироску ему подарили… У него был старый восьмидесятилетний папа. Папа часто ругал Шаю. Шая не любил папу. А привозная шпана, налитая пивом, мелкая и слюнявая, дразнила благородного Шаю:
— Папа по-оц?…
Шая ненавидел шпану, но соглашался. Тогда ему полагалась папироска. Он ее честно заработал… Голыми ногами входил попрошайка в дождевую лужу у парка.
Дождь поливает соборы Привоза. Громадный грузовик под проливным дождиком сгружает баклажаны. Шуревич и Рихтер расписывают зал «Мясо и Птица». Как сыро сегодня на свете…
Хорошо бы собраться нам всем, любителям собраться, и под горячий стакан чая с хлебом (с маслом) читать стихи о дождливом городе… Мы — урбанисты. А вы кто? Нас семь или восемь — любителей стихов и поп-арта, Достоевского и Шарля Бодлера, Брейгеля и Фужерона, почитателей Ибсена и Сковороды.
Ах какой порочный мальчик!
Измазал морду и глаза…
Кто это? Ну, конечно, Юра. Юрочка. Но
«Тик— так», -говорят часики,
столетий упрямые ходики…
«Тик— так», -отправилось судно
в бурю, в метель, в походики.
Это тоже он:
Вам будет памятник, а мне
простая надпись на стене.
Каково? Я спрашиваю его:
— Но почему, Юрочка, почему??
А он:
— Это все чепуха, наклей, случайность. Все не так… А так. Незаметность. Случайность, СЛУЧАЙНОСТЬ! Господствует в мире случай…
Что он говорит? Зачем он так говорит? Мы не знаем. Лучше бы он вырвал у меня изо рта кусок сыра. Лучше бы он вырвал у меня изо рта кусок. Чем так говорил.
Когда над городом спускается туман,
во мне растет тоска по сумасшедшим…
Это уже я. Но мою тоску утолить легко… Они все вокруг. Они рядом. Мне же нужно, чтобы они были еще и под рукой… А ведь они — вот они!
Ее заболели руки, ее отказали ноги.
Кого отвезли в больницу?
Наташу, Наташу, Наташу…
Ах, да: это же Анатолик, известный симулянт сумасшествия. Он нам необходим. Кроме него, никто уже больше не скажет:
Возле старой Готовальни
зеленеет Вечный Жид,
Черный конь подковой чертит
заколдованный квадрат…
А Петя со своим «Апоплексисом»? Тоже себе прикинулся? Ой ли?
Автомобиль стекла слепого чертит угол
настольной лампы угол ствол ствола не ищет
он мебели пустой не скажет: Бог был…
Этого тоже больше никто не сочинит.
Я оглядываюсь и вижу Диаблова: у него перевязаны зубы крест-накрест дочерней косынкой. С видом заговорщика зубов он таинственно шепчет:
Коты боятся щекота,
Щекочет кот еще кота…
И хохочет.
Он, конечно, шутит. Но кто мне это докажет?
Пятый месяц у меня болит сердце. Третий год длится эта страшная зима. Большая Простуда гуляет по городу… Под сереньким небом зябнет красивая архитектура. Там, за проводами, за молом — забытое Богом и людьми холодное море оставляет рвотную пену у скал. И мочится в огромное пустое море одинокий прохожий. И такая холодина на Пролетарском бульваре!… И бежит Викуша зазябшая на службу, в интернатик.
По ночам я просыпаюсь. Меня будит Олежек в своей квартире. Он оглушительно кашляет, и я просыпаюсь. Кашель душит его всю ночь… Он просыпается, садится в белой рубахе на постели, ошалело смотрит в окно. Там ночь и туман. Я вижу, как туман бродит в его сырой церковной квартире (со сводами), как жадно ловит он ртом пустоту. И пишет скрюченной ревматизмом кистью «Рассказ немолодого мужчины». Я не могу ему помочь, но я с ним в эту ночь.
Боже, когда закончится эта зима?
Ночью в нашем доме часто разбиваются стекла. И кто-то долго кричит. Я слышу голоса соседей… В тяжелых кирзовых сапогах убегает подъездом ворюга, и знакомые крики:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
— Ре-бя-та! Купите себе сметаны — и все. Самое важное — закалка тела. Все долгожители — многоженцы, а не наоборот. Во всяком случае Томас Вулф умер не без причины. Умный писатель так вот не умрет без дела, ни с того ни с сего.
Глава 32
Вот и звездочка затеплилась наверху, вот и слава Богу. Потеплело где-то там, в вышине. Кончился этот страшный декабрь. Кончился, ушел, сгинул — с ночами, полными мрака и ветра, и грязной бахромой снега на крышах, мертвым, цепенеющим месяцем, когда еще царила зима и зимний земной шар катился с ужасом в сумеречную темноту дня, в беззвездный мрак и холод ночи, в тьму подворотен и преисподней… Вот он и кончился! Затеплилась первая звездочка — заплакала вода, ледяной свод дрогнул — потекла за ворот первая капля талой воды. Вот и звезда задрожала над миром, и глаза мои уже там, наверху… Это успокоение. Пойду к Мишелю, принесу благую весть…
Вот уже и январь. Это конец зиме, конец… Земля повернулась. Что-то произошло. Что-то случилось в мире… И так страшно было жить в декабре. Вот он и кончился. Как-то мягче стало в небесах, что-то всхлипнуло в вышине, дрогнуло — кто-то расплакался, раскаялся… И зима отпустила город. Там, наверху, пролетело весеннее божество. Скользнула тень неземного крыла — и стало тихо в природе. И вечерние окна зажглись иначе — с надеждой… В лицо мне какнула птичка еще ледяной и горькой зеленью, но уже с первой весенней икринкой — нежной каплей тепла. Пойду, пожалуй, к Мишелю, принесу благую весть.
Пойду к телефончику, наберу пальчиком зазябшим номерок, подышу в эбонит трубочки, согрею теплым овечьим вздохом ледяной диск, затуманятся цифирки, а я все равно увижу при свете звезды, наберу номерок искомый, буду ждать ответа, топтаться в заблеванной будочке, дышать водочным перегаром, проспиртованным душком привокзального квартала, где у ханыжек из теплых мокрых ртов нестойких сигают к небу синенькие алкогольные огни. Погрею в кулачке трубку и услышу отзыв (пароль). В мокром, тающем стекле плачет, весь в кровиночках семафорных, город. И напрошусь в теплую паркетную комнату, к Мишелю… А ночью пойдет снег, первый или второй в этом году, повалит снежок, засыплет будочки и кровельки, церковки и луковки, трамвайные пути.
И из трубочки Мишель пригласит пить чай. И ведомый мокрой весенней звездой я пойду… Пойду с благой вестью.
А потом от Мишеля я позвоню Гиршойхету:
— Давай — ронять — слова… — начну я.
— У телефона? — спросит Гирш, слегка не понимая.
— «Я слово позабыл, что я хотел сказать…»
— Фимочка? Привет. Ты забыл сказать «Здравствуй». Что же ты пропал? И голос у тебя сел…
— «Во всей Италии прекраснейший, умнейший, любезный Ариост немножечко охрип…»
— А-а… — потеплеет Гирш, узнавая. — «Ты наслаждаешься перечисленьем рыб и перчишь все моря нелепицею злейшей?»
— «В Европе холодно. В Италии темно. Власть отвратительна, как руки брадобрея…»
— Фимочка, «не искушай чужих наречий».
— Что делать, если «на языке цикад пленительная смесь».
— «Из грусти пушкинской и средиземной спеси»? — спросит меня он.
И тогда я перейду на прозу, не выдержав напора:
— Привет, привет… Это я.
— Откуда ты звонишь? Случайно не «с улицы, где тополь удивлен»?
— Нет, я из тепла, из комнаты Мишеля… Пью чай. Пьем чай и говорим о Шурике. А ты?
— Да так, ничего. Читаю. Вот книженция любопытная… Заходи. По вечерам мы принимаем… Мишелю привет.
— А сегодня рождество Христово. Знаешь? И пахнет весной.
— Да, да, у нас тоже. Просто совсем меняется воздух… Правда, довольно холодная весна. И «голодный старый Крым, как был при Врангеле — такой же виноватый…» Спасибо, что позвонил. Приходи. Маме привет. Звони… Привет Мишелю.
Звони… Звони… Звони… — как эхо.
Глава 33
Братец мой. Бедный дурачок. А вот, поди ж ты, живет полной жизнью. Да-с. А ведь страшен же, особливо когда гости. Орет, обливается потом, радуется, приглашает налечь — голос густ, туп, дик, глаза навыкате, смеется дурацким хрюком и горловыми, грудными выстрелами в гортань и обратно. Он безумен — вот что думаешь, глядя, как он гребет, гребет руками гостей. «Гребите, — вспомнил я, — гребите смолоду…» Что это? А ведь душевный человек, если так, помимо гостей и вообще… Я не знаю. Страшно вспоминать то, чего не было никогда. О, Господи!
Вот я и проснулся, и сажусь на постели. Как видно, вся эта жизнь мне приснилась.
Я всегда сажусь под прямым углом, если на живот давит съеденное. А оно давит. Я люблю поесть перед сном, часов в двенадцать, а то и в два. Погружаю голову в холодильник, стою так и ем — что попадется. Но уж не отхожу, пока не наемся. Тоже, поза, наверно, влияет — стоишь так, согнувшись, наедаешься. А потом — сны. Давит — и я просыпаюсь, сразу, как от толчка.
Сажусь на постели и испуганно смотрю в окно. Там тьма, ни фонарика. Вообще, ветер, холодно. И все такое. Света не зажигаю, сижу так, голову свесив, и сплю. И животу легче. Так проходит час.
Вообще, я стал по ночам обжираться. После прогулки по сырому городу, наглотаюсь ветра, надышусь всего — и к ночи аппетит страшный. Но зато потом страдаю. Съеденное давит на диафрагму, и я задыхаюсь… Сижу, и потихоньку светает. Тогда я снова ложусь.
За дверью шелестит мама. Вообще, у меня под боком кухня, совсем под ухом. Все шорохи и бульканье сливаемой воды (и мочи) я слышу. И как бумажкой шелестят. И мало ли что… Все слышу. Туалета-то у нас нет. Разве что между дверьми присесть. Или вниз, в дворик спуститься. Но уж бегом. А бегом не всегда можно. Порой и стремглав полетишь, а не успеешь. У знакомого моего одного тоже туалета нет. Он мне так и говорит: «Ты, говорит, стучи, когда входишь. А то вдруг войдешь, а мама на ведре. Неудобно». Действительно, неудобно. И я стучу. Всегда. И хорошо делаю.
Так вот, все шорохи и бульканье, и звуки жизни — все в ушко ко мне натекает, все в раковину ушка моего стекается, так на службу и иду, расплескать боюсь.
Глава 34
Потом еще один мой знакомый явился. Из тех изменившихся (из изменивших) — из обращенных, я бы сказал. Руки у него как-то очень изменились. Совсем другие стали. Большие, что ли, тяжелые. Сырые. Мясные очень. И не то, чтобы влажные, но мокрые по структуре. Ну… просто как куски сырого мяса. Омерзительным стало его пожатие. Огромные руки врача-массажиста, с какой-то женолюбивой кожей.
И всегда, начиная разговор о литературе, непременно кончаем о бабах. Обязательно скатываемся. То есть, поначалу всегда о любви. Чуть ли не в смысле полета. А потом непременно на акт сползаем. Сама по себе тема, слов нет, замечательная. Но при чем тут литература? При том. Вдумайся…
— Тут фокус, загадка, необъяснимый ход, правда? — говорит он и коварно улыбается. — Как видно, тут связь, — говорит он в другой раз. — Тут все тесно и взаимно входит одно в другое. Здесь взаимозамена, и мы не всегда видим, когда она возникает. Как в жизни, по принципу вдоха и выдоха, путем спуска и нажатия. Нет?
В таких случаях я теряюсь. Я сам не могу понять, как это происходит. Но в этой теме мы увязаем прочно. И, измазавшись, уже не можем выбраться. Стоя на ветру, с погашенными сигаретками, говорим о половых извращениях, о влагалищных немощах его знакомой, о запрещенных диагональных приемах, мутных брызгах любви.
— Главное, вовремя сменить тональность и дыхание. А степень риска свести до максимума. Иначе одна печаль.
Тут мы уже забылись, какую-то грань проскочили. Плохо. Назад возвращаться поздно. А он уже не может остановиться. Хотя хочет. Но виноват я. Я ведь слушаю, изредка в азарте что-то вставляю, поощряю его. Вот в чем дело. И противно мне, и меня уже воротит, и вообще — домой хочется. А он говорит и на меня наступает. Я уже и так мордой верчу, уже отворачиваюсь, жадно глотаю ветер, сырость, звездный дух. Уже мы на мостовой (я, вернее), уже совсем сдвигаюсь в сторону, а он говорит, говорит…
— А палец в попу — это, по-видимому, ее венец. Во всяком случае, ей так казалось.
— Ну, это уже чересчур.
— Да-да, ты прав… Но в искусстве все иначе. Там совсем другое. Пойми.
— Нет, и в искусстве то же самое. Мы с тобой заблуждаемся. Разница только в приемах и в подходе. А срез — тот же. Хотя плоскости не сходятся. И это даже хорошо.
Ну все. Мы перешагнули самих себя. Мы уже блюем. Надо уходить. И поскорее!
— Ну все, я пошел.
— Да, надо спать. Но как строить сюжет, это для меня загадка… Я провожу тебя до того фонаря.
И на прощанье дает сочную, мясную ладонь.
Глава 35
Какие мы все бедняги! Убитые горем, без денег и женщин… Куда нам пойти? Вокруг нас осень и дождь. Осень и шелест. Кругом такая желтая погода!
Сколько лет идет дождь и моет нашу мостовую, а в подъездах стоят и безотрадно мочатся в сумерки белые кони, пока балагулы не сгрузят уголь. Почему-то всегда уголь сгружают в дождь и в сумерки. Лошади заходят во двор сами — они уже знают дорогу. И молча сгружаются.
В такой дождь спят все площадочники города. Им недолго еще осталось. Скоро их совсем не станет. Вот уже последний — Мендель — сгорел от водки.
Привоз пустеет. Ветер работает подметальщиком. Он из богатых нищих. Он тот, кто собирает в свою торбу остатки фруктовых обедов. Ночью ветер пирует. Запах этого пира дает нам счастье.
Но пока — дождь загоняет последнего прохожего под навес. Крупные слезы роняет мясной корпус в пустое поле Привоза. В корпусе пусто, как в церкви. Дождь тихо стучит в высокие окна. В углу над кучей городского говна, летают и воют волосатые сумасшедшие мухи.
Ветер и дождь относят в Александровский сквер старые газеты, клеит их на пустые скамейки… Вздуваются от ливня события в Югославии, военный переворот в Дамаске, падение правительств, маневры НАТО, выборы президента, на полях республики… На полях республики гуляет дождь. Дождь безнаказанно владеет переулками. Врывается на броню мостовых. Вталкивает в подъезды одиноких старух.
Хорошо сидеть в такую погоду где-нибудь в уборной на пятом этаже и смотреть на крыши: там гуляет парижский дождь и опускаются знаменитые одесские сумерки… В канализационные трубы прибывает вода. Из средневекового окошка совиной уборной виден кусок здания в мавританском стиле. Там дождь неприступен. Гуляет вовсю, моет старые камни. Там начинается осень.
Октябрь. Пора натягивать брюки. Пора искать работу… Осень — это нехорошо. Это когда мокрые дороги и чавкающие в грязи туфли. Пора поисков еды. Пора поисков… Пора поисков…
Сумасшедший Шая с грязными тесемками и разбитым ртом просит у меня прикурить. У него нет спичек. А папироску ему подарили… У него был старый восьмидесятилетний папа. Папа часто ругал Шаю. Шая не любил папу. А привозная шпана, налитая пивом, мелкая и слюнявая, дразнила благородного Шаю:
— Папа по-оц?…
Шая ненавидел шпану, но соглашался. Тогда ему полагалась папироска. Он ее честно заработал… Голыми ногами входил попрошайка в дождевую лужу у парка.
Дождь поливает соборы Привоза. Громадный грузовик под проливным дождиком сгружает баклажаны. Шуревич и Рихтер расписывают зал «Мясо и Птица». Как сыро сегодня на свете…
Хорошо бы собраться нам всем, любителям собраться, и под горячий стакан чая с хлебом (с маслом) читать стихи о дождливом городе… Мы — урбанисты. А вы кто? Нас семь или восемь — любителей стихов и поп-арта, Достоевского и Шарля Бодлера, Брейгеля и Фужерона, почитателей Ибсена и Сковороды.
Ах какой порочный мальчик!
Измазал морду и глаза…
Кто это? Ну, конечно, Юра. Юрочка. Но
«Тик— так», -говорят часики,
столетий упрямые ходики…
«Тик— так», -отправилось судно
в бурю, в метель, в походики.
Это тоже он:
Вам будет памятник, а мне
простая надпись на стене.
Каково? Я спрашиваю его:
— Но почему, Юрочка, почему??
А он:
— Это все чепуха, наклей, случайность. Все не так… А так. Незаметность. Случайность, СЛУЧАЙНОСТЬ! Господствует в мире случай…
Что он говорит? Зачем он так говорит? Мы не знаем. Лучше бы он вырвал у меня изо рта кусок сыра. Лучше бы он вырвал у меня изо рта кусок. Чем так говорил.
Когда над городом спускается туман,
во мне растет тоска по сумасшедшим…
Это уже я. Но мою тоску утолить легко… Они все вокруг. Они рядом. Мне же нужно, чтобы они были еще и под рукой… А ведь они — вот они!
Ее заболели руки, ее отказали ноги.
Кого отвезли в больницу?
Наташу, Наташу, Наташу…
Ах, да: это же Анатолик, известный симулянт сумасшествия. Он нам необходим. Кроме него, никто уже больше не скажет:
Возле старой Готовальни
зеленеет Вечный Жид,
Черный конь подковой чертит
заколдованный квадрат…
А Петя со своим «Апоплексисом»? Тоже себе прикинулся? Ой ли?
Автомобиль стекла слепого чертит угол
настольной лампы угол ствол ствола не ищет
он мебели пустой не скажет: Бог был…
Этого тоже больше никто не сочинит.
Я оглядываюсь и вижу Диаблова: у него перевязаны зубы крест-накрест дочерней косынкой. С видом заговорщика зубов он таинственно шепчет:
Коты боятся щекота,
Щекочет кот еще кота…
И хохочет.
Он, конечно, шутит. Но кто мне это докажет?
Пятый месяц у меня болит сердце. Третий год длится эта страшная зима. Большая Простуда гуляет по городу… Под сереньким небом зябнет красивая архитектура. Там, за проводами, за молом — забытое Богом и людьми холодное море оставляет рвотную пену у скал. И мочится в огромное пустое море одинокий прохожий. И такая холодина на Пролетарском бульваре!… И бежит Викуша зазябшая на службу, в интернатик.
По ночам я просыпаюсь. Меня будит Олежек в своей квартире. Он оглушительно кашляет, и я просыпаюсь. Кашель душит его всю ночь… Он просыпается, садится в белой рубахе на постели, ошалело смотрит в окно. Там ночь и туман. Я вижу, как туман бродит в его сырой церковной квартире (со сводами), как жадно ловит он ртом пустоту. И пишет скрюченной ревматизмом кистью «Рассказ немолодого мужчины». Я не могу ему помочь, но я с ним в эту ночь.
Боже, когда закончится эта зима?
Ночью в нашем доме часто разбиваются стекла. И кто-то долго кричит. Я слышу голоса соседей… В тяжелых кирзовых сапогах убегает подъездом ворюга, и знакомые крики:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17