https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/Triton/
Я впал в детство, я хотел верить, что у тебя была причина исчезнуть. Четыре года, папа, а теперь ты возник из ниоткуда и хочешь знать, каково быть голубым?
Я ринулся к холодильнику: там среди прочего имелась бутылка вполне приличного «шардоннэ». Штопор нашелся возле умывальника. Я разлил вино, Грэйм отмахивался, но я все-таки поставил бокал возле его руки. — Право, Грэйм. Эта телефонная компания в Балтиморе — гиена на гиене.
Мальчик заплакал. Он кажется таким юным, когда плачет, словно там, на дорожке у старого дома, когда я учил его под вечер кататься на велосипеде, на влажные щеки и слипшиеся ресницы ложится пыль — потом все смоется теплой водой в ванне, — и сумерки сгущаются над полем, и мы вместе прислушиваемся, как его мать на кухне открывает кран, бормочет радио, тихий вечер за городом, и мой сын переживает все так же, как я, настроен на ту же волну.
— Видишь ли, Грэйм, они все время драли с меня лишку, а когда тебе отключают номер, легче перейти посуху Черное море, чем снова добиться подключения, но через пару недель, когда мы запустим этот проект с велосипедами, все будет позади, и мы все вместе, и ты, и Линда, и Эрни, и я, поедем в Лондон, остановимся в «Конноте», я покажу тебе Риджентс-парк, там мы с твоей мамой катались на лодке в пору медового месяца вокруг маленького островка, на котором собираются утки, вообще-то грязноватое местечко, и не подумаешь, что утки способны так напакостить, на воде они само изящество, а вот поди ж ты… — Внезапно я утрачиваю веру в свои слова, будто со стороны слышу, как разносится по комнате мой голос, сухой и бесплотный, сбился с мысли, а перед глазами так и стоит задний дворик, где Грэйм играл с друзьями в тени лиловой сирени и яблони, чьи узловатые ветви поддерживали прутья шалаша — я с радостью выстроил ему целый форт, ведь у меня в детстве ничего подобного не было. В ту пору Грэйм понимал меня даже в часы пронзительного откровения, когда его мать и сестра пугались всего, что казалось им чуждым, он садился на стул в осевшем набок сарае и следил, как я, прислонив доску к бамперу разбитого «студебеккера», черчу мелом диаграммы, создавая целый мир потенциальных объектов: транспорт, движимый энергией солнца, дома-модули, наша эпоха, профильтрованная через созданную ею технику, — а вечером, распластавшись на полу детской, еще неумелыми руками пытался воспроизвести мой чертеж.
И вновь я вижу эти руки, сейчас они уперлись в бедра, ногти обкусаны, заусенцы. Я не умею прощаться. В деревушке Сен-Север незнакомая старуха всю ночь сидела над моим умиравшим другом. На рассвете я поцеловал его холодный лоб и двинулся дальше.
Там, во дворе старого дома все еще шепчут на ветру ветви разросшейся яблони.
— Грэйм!
— Хочешь знать, каково это? — переспрашивает он. — Хорошо, скажу. Это значит: жить в страхе, что однажды он покинет меня. Знаешь, откуда этот страх? Не в том дело, что я голубой, а в том, почему мама оставила тебя. Я тебе уже сказал: не будь ты эгоистом, ты бы принимал таблетки. По себе знаю. Я-то их принимаю. Слышишь, папа? Мне это передалось тоже. Я не хочу, чтобы Эрик однажды отыскал меня, как мама отыскала тебя: посреди ночи, на парковке, в одной пижаме, увлеченным беседой с каким-то чужаком. Я не хочу, чтобы он вынимал меня из петли. Да, у меня тоже искры с кончиков пальцев сыпались, я сжигал все на своем пути, сплошной прогресс, жизнь была прекрасна, невыносимо прекрасна. А потом наступал спад, и я расческу не мог до головы донести. Зато теперь я принимаю таблетки, и мне удается избежать банкротства и не хочется покончить с собой. Принимаю таблетки ради Эрика. Вот и все.
— А как же огонь, Грэйм? Священное пламя?
Какая печаль в его глазах! Ее довольно, чтобы умертвить нас обоих.
— Помнишь, как я чертил в сарае, а ты сидел рядом?
Он кивает, слезы струятся по его щекам.
— Позволь тебе кое-что показать, — предлагаю я. На другом конце комнаты в ящике стола нашелся фломастер. Все обретает смысл: Грэйм видит то же, что вижу я, так было всегда. Может, это еще не конец. Я снимаю со стены картину, кладу ее на пол. На желтых обоях черчу дверь — в натуральную величину, семь футов на три с половиной.
— Видишь, Грэйм, здесь четыре ручки. Соединительные линии между ними образуют крест. Каждая ручка соединена с цепочкой шестеренок внутри самой двери, а еще тут четыре ряда петель, по каждой стороне, но они крепятся только к двери, а не к дверной раме. — Я намечаю петли. Грэйм плачет. — Нажимая на ручку, люди будут открывать дверь в любом направлении, в каком пожелают — вправо, влево, на уровне пола или над головой. Ручка поворачивается и задействует петли внутри двери. Можно будет открывать дверь возле окна так, чтобы не заслонять восход или закат, проносить мебель внутрь или наружу из помещения над головой, не оцарапав, а если захочется посмотреть на небо, можно приоткрыть щелочку наверху. — Рядом на стене я черчу схемы — дверь в разных положениях, — пока кончик фломастера не начинает скрипеть. — Дарю тебе мою дверь. Жаль, не настоящая. Но ты можешь представить себе, как это будет интересно: каждый раз решать, каким путем войти или выйти. Начнут складываться новые привычки, даже семейные традиции.
— Я искал отца!
— Не говори так, Грэйм!
— Но это правда.
Вернувшись к столу, опустившись возле него на колени, я набрасываю записку. Фломастер почти исписан, он едва выводит буквы. Потому пишу долго.
* Хотя некоторые могут обвинить меня в недостатке внимания, я всегда следовал совету, который давал также своим детям: не доводите до конца то, что вызывает у вас скуку. К несчастью, некоторые из моих детей весьма утомляли меня. К Грэйму это не относится. Пожалуйста, уверьте его в этом. Только он один и был мне дорог.
— Грэйм, — окликаю я мальчика несколько минут спустя и подхожу к нему с этим листком в руках, чтобы открыть ему истину.
Он лежит на постели. Подойдя вплотную, я вижу, что он уснул. Устал от слез. Кожа вокруг сомкнутых век припухла и покраснела, из уголка рта тянется слюнка. Я вытираю ее подушечкой большого пальца. Обеими руками обхватив тонкий овал его лица, целую сына в лоб.
Я снимаю покрывало с другой кровати и накрываю его, подоткнул ему под плечи, подтягиваю поближе к подбородку. Теперь он дышит ровно, спокойно. Записку я складываю и оставляю возле его локтя. Приглаживаю растрепанные волосы и выключаю свет. Мне пора.
Мальчику удобно, он глубоко уснул, и я выхожу в коридор, прихватив с собой бокал вина. С каждым шагом я чувствую тяжесть своего тела, сказывается усталость. Прислонившись к стене, жду лифта. Двери открываются, и я вхожу.
Спускаясь в стеклянной клетке, я вижу оранжевые шары над бульварами Сайта-Моники и до самого пляжа, где колышутся тенистые пальмы. Яркое освещение американских городов всегда служило мне лишним поводом для оптимизма, неиссякаемого доверия к жизни. На том и держимся. Сверкающий огнями пирс уходит в темный вакуум океана, словно горящий корабль в ночи.
Добрый доктор
На подъездной дорожке Фрэнк увидел скелет «шеви-нова»: в траве по самые окна, брошен ржаветь на заднем дворе, точно подбитый в бою танк. Бурый газон усеян игрушечными пистолетами и солдатиками, некогда яркая пластмасса давно потускнела. Стандартный белый домишко пятидесятых годов осел на один бок, трубу перекосило. Слева — полуразрушенный сарай. На стене зеленой краской из баллончика выведена надпись: «Девчонкам вход воспрещен». Видимо, строение в какой-то момент надоело своему хозяину и достал ось детям.
Фрэнк заглушил мотор, посмотрел, как облачко пыли за его машиной поднимается к ветвям дубов, затеняющих боковую стену дома. Больше деревьев не видно, голая прерия расстилается на много миль во всех направлениях. Опустил кисти на руль, уперся в них подбородком, мучаясь от похмелья. Голова гудела, слизистая распухла.
Он уехал за две тысячи миль от родных и друзей, работать в провинциальной больнице, отчасти и потому, что Национальная служба здравоохранения посулила выплатить кредит на обучение в медицинском институте в обмен на три года работы в местности, где не хватает медицинского обслуживания. Вчера вечером, после работы, Фрэнка поджидало дома письмо: Конгресс урезал финансирование программы, ему предстоит самостоятельно выплачивать заем из весьма скудного жалованья. Год проработал, и его бросили на произвол судьбы. Впервые в жизни обнаружилась неопределенность. Из колледжа в медицинский институт, потом в ординатуру и наконец на эту работу — все заранее планировалось, заранее подавались документы. Теперь Фрэнк не знал даже, сможет ли остаться здесь. Он напился вдрызг — бутылка скотча, присланная другом с Востока на день рождения, оказалась кстати. И сегодня совсем ни к чему было ехать два с половиной часа до самого Ивинг-Фоллза для беседы с женщиной, которая вот уже год отказывается являться на прием и заказывает лекарства по телефону.
Последнюю неделю над всем штатом висела почти сорокоградусная жара, и сегодняшний день не стал исключением. С каждым шагом новые облачка пыли взметались в воздух. Пока он поднялся по ступенькам веранды, воротничок размок от пота.
На стук в дверь никто не ответил. Фрэнк выждал с минуту, затем предпринял новую попытку. Тени, сгустившиеся в передней комнате, отражались в окнах, и он сумел разглядеть лишь деревянный пол да цветочный узор на спинке дивана. Обернувшись, Фрэнк бросил взгляд во двор и увидел у дорожки девочку. Она возникла будто ниоткуда. Судя по росту, лет восьми или девяти, но крепко сжатый рот и прищуренные глаза явно принадлежали кому-то постарше.
— Эй, послушай! -Едва он заговорил, девочка быстро пошла прочь, к деревьям. — Эй! — прокричал Фрэнк вслед. — Родители дома?
— Она у нас молчунья, — послышался голос у него за спиной. Обернувшись к двери, Фрэнк увидел перед собой мужчину средних лет в трикотажной рубашке и рабочих штанах. Круглое лицо густо покрывали паутинки ангиом, характерные для пациентов с больной печенью «звездочки» расширенных сосудов. Гепатит С, прикинул Фрэнк, или последняя стадия алкоголизма. Мужчина затянулся сигаретой, зажав фильтр между большим и указательным пальцами, облачко дыма поплыло над верандой, щекоча ноздри Фрэнку.
— Значит, вас прислали из больницы, — равнодушно уточнил хозяин. Подался вперед, прищурился. — Молоды малость для доктора, а?
Фрэнк только это и слышал со всех сторон. Старухи неизменно спрашивали, когда придет «сам доктор». Неплохое начало для доверительной беседы, но нынче он был не в том настроении.
— Я приехал осмотреть миссис Букхольдт, — заявил он. — Полагаю, она дома.
Мужчина глянул в сторону полей — туда, где в горячем и густом, точно бензиновые выхлопы, воздухе таял горизонт. Испытующий взгляд померк, вместо него на лице проступила рассеянность, словно мужчина пытался что-то припомнить и внезапно утратил интерес к разговору.
— Да, — проговорил он, будто к самому себе обращаясь. — Она в доме.
Спустился с крыльца, прошел мимо Фрэнка и удалился в глубь двора.
— Миссис Букхольдт? — окликнул Фрэнк, войдя со света в темный холл и на мгновение ослепнув.
— Сейчас спущусь, — откликнулась она откуда-то сверху.
Впереди открывалась дверь в кухню — гепард гнался за газелью, звук телевизора был приглушен. На фоне нижнего края экрана Фрэнк различил затылок мальчика; все остальное скрывали кухонные шкафчики. В доме пахло старыми конфетами и синтетическими приправами чипсов «со вкусом сыра».
В гостиной вдоль одной стены стоял книжный шкаф, напротив висела картина, скудное освещение не позволяло толком ее разглядеть. Два широких восточных ковра покрывали пол. Пристроив кейс в ободранное кожаное кресло, Фрэнк достал медицинскую карту миссис Букхольдт. Следовало прочесть ее еще с утра, кабы не похмелье.
В состоянии опьянения он — нечего сказать, умно придумал! — позвонил бывшей подруге и коллеге, за которой начал ухаживать ближе к концу ординатуры. Они встречались полгода — самый продолжительный роман за тридцать два года его жизни. Если бы Фрэнк не наблюдал множество пациентов с еще более нескладной личной жизнью, чем у него самого, он бы счел себя уродом. Когда его направили на эту работу, Анна несколько раз прилетала к нему из Бостона. Он внушал себе, что вот-вот попросит ее руки.
— Рада слышать, что ты все еще пытаешься спасти мир! — фыркнула она (Фрэнк уже сожалел, что вообще рот раскрыл). Ей было известно, что работу эту Фрэнк выбрал в надежде, что здесь, на свободе, будет вести практику так, как считает нужным, — то есть гораздо больше времени уделять беседе с пациентами. Это желание превращало его в профессиональном отношении почти в ренегата: их учили рассматривать психиатрические проблемы с биологической точки зрения, и Анна никогда не ставила под сомнение такой подход. Они спорили и спорили, и всегда под конец спора она обзывала Фрэнка романтиком — он-де цепляется за устаревший миф о необходимости общения. Ее слова ничего не меняли: инстинкт подсказывал Фрэнку, как важно уделять подопечным больше времени. Рецептом никого не вылечишь. Он знал, что пациенты нуждаются в человеке, который поймет и признает их мучения, он знал также, что в этом и заключается его талант, здесь он превосходит многих коллег.
В медицинской школе все шутили насчет того, как и когда приходит отупение: четыре месяца препарировать труп мужчины, кромсать ткани лица и глаз, семь часов участвовать в полостной операции на груди, а пациентка умирает прямо на столе — подробности менялись, но, так или иначе, люди привыкали. А потом ординатура: шизофреники, заходящиеся в приступах психоза, наркоманы, люди, страдающие маниакальными расстройствами, избитые дети. Фрэнк тоже пошучивал, но даже на его слух шуточки звучали странно. Он лишь пытался продемонстрировать, будто приспособился не хуже прочих. На самом деле он по-прежнему словно губка впитывал в себя боль каждого собеседника. В глубине души он воспринимал это как акт веры. Фрэнк никогда не был набожен, и способность сочувствовать заменила ему религию.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
Я ринулся к холодильнику: там среди прочего имелась бутылка вполне приличного «шардоннэ». Штопор нашелся возле умывальника. Я разлил вино, Грэйм отмахивался, но я все-таки поставил бокал возле его руки. — Право, Грэйм. Эта телефонная компания в Балтиморе — гиена на гиене.
Мальчик заплакал. Он кажется таким юным, когда плачет, словно там, на дорожке у старого дома, когда я учил его под вечер кататься на велосипеде, на влажные щеки и слипшиеся ресницы ложится пыль — потом все смоется теплой водой в ванне, — и сумерки сгущаются над полем, и мы вместе прислушиваемся, как его мать на кухне открывает кран, бормочет радио, тихий вечер за городом, и мой сын переживает все так же, как я, настроен на ту же волну.
— Видишь ли, Грэйм, они все время драли с меня лишку, а когда тебе отключают номер, легче перейти посуху Черное море, чем снова добиться подключения, но через пару недель, когда мы запустим этот проект с велосипедами, все будет позади, и мы все вместе, и ты, и Линда, и Эрни, и я, поедем в Лондон, остановимся в «Конноте», я покажу тебе Риджентс-парк, там мы с твоей мамой катались на лодке в пору медового месяца вокруг маленького островка, на котором собираются утки, вообще-то грязноватое местечко, и не подумаешь, что утки способны так напакостить, на воде они само изящество, а вот поди ж ты… — Внезапно я утрачиваю веру в свои слова, будто со стороны слышу, как разносится по комнате мой голос, сухой и бесплотный, сбился с мысли, а перед глазами так и стоит задний дворик, где Грэйм играл с друзьями в тени лиловой сирени и яблони, чьи узловатые ветви поддерживали прутья шалаша — я с радостью выстроил ему целый форт, ведь у меня в детстве ничего подобного не было. В ту пору Грэйм понимал меня даже в часы пронзительного откровения, когда его мать и сестра пугались всего, что казалось им чуждым, он садился на стул в осевшем набок сарае и следил, как я, прислонив доску к бамперу разбитого «студебеккера», черчу мелом диаграммы, создавая целый мир потенциальных объектов: транспорт, движимый энергией солнца, дома-модули, наша эпоха, профильтрованная через созданную ею технику, — а вечером, распластавшись на полу детской, еще неумелыми руками пытался воспроизвести мой чертеж.
И вновь я вижу эти руки, сейчас они уперлись в бедра, ногти обкусаны, заусенцы. Я не умею прощаться. В деревушке Сен-Север незнакомая старуха всю ночь сидела над моим умиравшим другом. На рассвете я поцеловал его холодный лоб и двинулся дальше.
Там, во дворе старого дома все еще шепчут на ветру ветви разросшейся яблони.
— Грэйм!
— Хочешь знать, каково это? — переспрашивает он. — Хорошо, скажу. Это значит: жить в страхе, что однажды он покинет меня. Знаешь, откуда этот страх? Не в том дело, что я голубой, а в том, почему мама оставила тебя. Я тебе уже сказал: не будь ты эгоистом, ты бы принимал таблетки. По себе знаю. Я-то их принимаю. Слышишь, папа? Мне это передалось тоже. Я не хочу, чтобы Эрик однажды отыскал меня, как мама отыскала тебя: посреди ночи, на парковке, в одной пижаме, увлеченным беседой с каким-то чужаком. Я не хочу, чтобы он вынимал меня из петли. Да, у меня тоже искры с кончиков пальцев сыпались, я сжигал все на своем пути, сплошной прогресс, жизнь была прекрасна, невыносимо прекрасна. А потом наступал спад, и я расческу не мог до головы донести. Зато теперь я принимаю таблетки, и мне удается избежать банкротства и не хочется покончить с собой. Принимаю таблетки ради Эрика. Вот и все.
— А как же огонь, Грэйм? Священное пламя?
Какая печаль в его глазах! Ее довольно, чтобы умертвить нас обоих.
— Помнишь, как я чертил в сарае, а ты сидел рядом?
Он кивает, слезы струятся по его щекам.
— Позволь тебе кое-что показать, — предлагаю я. На другом конце комнаты в ящике стола нашелся фломастер. Все обретает смысл: Грэйм видит то же, что вижу я, так было всегда. Может, это еще не конец. Я снимаю со стены картину, кладу ее на пол. На желтых обоях черчу дверь — в натуральную величину, семь футов на три с половиной.
— Видишь, Грэйм, здесь четыре ручки. Соединительные линии между ними образуют крест. Каждая ручка соединена с цепочкой шестеренок внутри самой двери, а еще тут четыре ряда петель, по каждой стороне, но они крепятся только к двери, а не к дверной раме. — Я намечаю петли. Грэйм плачет. — Нажимая на ручку, люди будут открывать дверь в любом направлении, в каком пожелают — вправо, влево, на уровне пола или над головой. Ручка поворачивается и задействует петли внутри двери. Можно будет открывать дверь возле окна так, чтобы не заслонять восход или закат, проносить мебель внутрь или наружу из помещения над головой, не оцарапав, а если захочется посмотреть на небо, можно приоткрыть щелочку наверху. — Рядом на стене я черчу схемы — дверь в разных положениях, — пока кончик фломастера не начинает скрипеть. — Дарю тебе мою дверь. Жаль, не настоящая. Но ты можешь представить себе, как это будет интересно: каждый раз решать, каким путем войти или выйти. Начнут складываться новые привычки, даже семейные традиции.
— Я искал отца!
— Не говори так, Грэйм!
— Но это правда.
Вернувшись к столу, опустившись возле него на колени, я набрасываю записку. Фломастер почти исписан, он едва выводит буквы. Потому пишу долго.
* Хотя некоторые могут обвинить меня в недостатке внимания, я всегда следовал совету, который давал также своим детям: не доводите до конца то, что вызывает у вас скуку. К несчастью, некоторые из моих детей весьма утомляли меня. К Грэйму это не относится. Пожалуйста, уверьте его в этом. Только он один и был мне дорог.
— Грэйм, — окликаю я мальчика несколько минут спустя и подхожу к нему с этим листком в руках, чтобы открыть ему истину.
Он лежит на постели. Подойдя вплотную, я вижу, что он уснул. Устал от слез. Кожа вокруг сомкнутых век припухла и покраснела, из уголка рта тянется слюнка. Я вытираю ее подушечкой большого пальца. Обеими руками обхватив тонкий овал его лица, целую сына в лоб.
Я снимаю покрывало с другой кровати и накрываю его, подоткнул ему под плечи, подтягиваю поближе к подбородку. Теперь он дышит ровно, спокойно. Записку я складываю и оставляю возле его локтя. Приглаживаю растрепанные волосы и выключаю свет. Мне пора.
Мальчику удобно, он глубоко уснул, и я выхожу в коридор, прихватив с собой бокал вина. С каждым шагом я чувствую тяжесть своего тела, сказывается усталость. Прислонившись к стене, жду лифта. Двери открываются, и я вхожу.
Спускаясь в стеклянной клетке, я вижу оранжевые шары над бульварами Сайта-Моники и до самого пляжа, где колышутся тенистые пальмы. Яркое освещение американских городов всегда служило мне лишним поводом для оптимизма, неиссякаемого доверия к жизни. На том и держимся. Сверкающий огнями пирс уходит в темный вакуум океана, словно горящий корабль в ночи.
Добрый доктор
На подъездной дорожке Фрэнк увидел скелет «шеви-нова»: в траве по самые окна, брошен ржаветь на заднем дворе, точно подбитый в бою танк. Бурый газон усеян игрушечными пистолетами и солдатиками, некогда яркая пластмасса давно потускнела. Стандартный белый домишко пятидесятых годов осел на один бок, трубу перекосило. Слева — полуразрушенный сарай. На стене зеленой краской из баллончика выведена надпись: «Девчонкам вход воспрещен». Видимо, строение в какой-то момент надоело своему хозяину и достал ось детям.
Фрэнк заглушил мотор, посмотрел, как облачко пыли за его машиной поднимается к ветвям дубов, затеняющих боковую стену дома. Больше деревьев не видно, голая прерия расстилается на много миль во всех направлениях. Опустил кисти на руль, уперся в них подбородком, мучаясь от похмелья. Голова гудела, слизистая распухла.
Он уехал за две тысячи миль от родных и друзей, работать в провинциальной больнице, отчасти и потому, что Национальная служба здравоохранения посулила выплатить кредит на обучение в медицинском институте в обмен на три года работы в местности, где не хватает медицинского обслуживания. Вчера вечером, после работы, Фрэнка поджидало дома письмо: Конгресс урезал финансирование программы, ему предстоит самостоятельно выплачивать заем из весьма скудного жалованья. Год проработал, и его бросили на произвол судьбы. Впервые в жизни обнаружилась неопределенность. Из колледжа в медицинский институт, потом в ординатуру и наконец на эту работу — все заранее планировалось, заранее подавались документы. Теперь Фрэнк не знал даже, сможет ли остаться здесь. Он напился вдрызг — бутылка скотча, присланная другом с Востока на день рождения, оказалась кстати. И сегодня совсем ни к чему было ехать два с половиной часа до самого Ивинг-Фоллза для беседы с женщиной, которая вот уже год отказывается являться на прием и заказывает лекарства по телефону.
Последнюю неделю над всем штатом висела почти сорокоградусная жара, и сегодняшний день не стал исключением. С каждым шагом новые облачка пыли взметались в воздух. Пока он поднялся по ступенькам веранды, воротничок размок от пота.
На стук в дверь никто не ответил. Фрэнк выждал с минуту, затем предпринял новую попытку. Тени, сгустившиеся в передней комнате, отражались в окнах, и он сумел разглядеть лишь деревянный пол да цветочный узор на спинке дивана. Обернувшись, Фрэнк бросил взгляд во двор и увидел у дорожки девочку. Она возникла будто ниоткуда. Судя по росту, лет восьми или девяти, но крепко сжатый рот и прищуренные глаза явно принадлежали кому-то постарше.
— Эй, послушай! -Едва он заговорил, девочка быстро пошла прочь, к деревьям. — Эй! — прокричал Фрэнк вслед. — Родители дома?
— Она у нас молчунья, — послышался голос у него за спиной. Обернувшись к двери, Фрэнк увидел перед собой мужчину средних лет в трикотажной рубашке и рабочих штанах. Круглое лицо густо покрывали паутинки ангиом, характерные для пациентов с больной печенью «звездочки» расширенных сосудов. Гепатит С, прикинул Фрэнк, или последняя стадия алкоголизма. Мужчина затянулся сигаретой, зажав фильтр между большим и указательным пальцами, облачко дыма поплыло над верандой, щекоча ноздри Фрэнку.
— Значит, вас прислали из больницы, — равнодушно уточнил хозяин. Подался вперед, прищурился. — Молоды малость для доктора, а?
Фрэнк только это и слышал со всех сторон. Старухи неизменно спрашивали, когда придет «сам доктор». Неплохое начало для доверительной беседы, но нынче он был не в том настроении.
— Я приехал осмотреть миссис Букхольдт, — заявил он. — Полагаю, она дома.
Мужчина глянул в сторону полей — туда, где в горячем и густом, точно бензиновые выхлопы, воздухе таял горизонт. Испытующий взгляд померк, вместо него на лице проступила рассеянность, словно мужчина пытался что-то припомнить и внезапно утратил интерес к разговору.
— Да, — проговорил он, будто к самому себе обращаясь. — Она в доме.
Спустился с крыльца, прошел мимо Фрэнка и удалился в глубь двора.
— Миссис Букхольдт? — окликнул Фрэнк, войдя со света в темный холл и на мгновение ослепнув.
— Сейчас спущусь, — откликнулась она откуда-то сверху.
Впереди открывалась дверь в кухню — гепард гнался за газелью, звук телевизора был приглушен. На фоне нижнего края экрана Фрэнк различил затылок мальчика; все остальное скрывали кухонные шкафчики. В доме пахло старыми конфетами и синтетическими приправами чипсов «со вкусом сыра».
В гостиной вдоль одной стены стоял книжный шкаф, напротив висела картина, скудное освещение не позволяло толком ее разглядеть. Два широких восточных ковра покрывали пол. Пристроив кейс в ободранное кожаное кресло, Фрэнк достал медицинскую карту миссис Букхольдт. Следовало прочесть ее еще с утра, кабы не похмелье.
В состоянии опьянения он — нечего сказать, умно придумал! — позвонил бывшей подруге и коллеге, за которой начал ухаживать ближе к концу ординатуры. Они встречались полгода — самый продолжительный роман за тридцать два года его жизни. Если бы Фрэнк не наблюдал множество пациентов с еще более нескладной личной жизнью, чем у него самого, он бы счел себя уродом. Когда его направили на эту работу, Анна несколько раз прилетала к нему из Бостона. Он внушал себе, что вот-вот попросит ее руки.
— Рада слышать, что ты все еще пытаешься спасти мир! — фыркнула она (Фрэнк уже сожалел, что вообще рот раскрыл). Ей было известно, что работу эту Фрэнк выбрал в надежде, что здесь, на свободе, будет вести практику так, как считает нужным, — то есть гораздо больше времени уделять беседе с пациентами. Это желание превращало его в профессиональном отношении почти в ренегата: их учили рассматривать психиатрические проблемы с биологической точки зрения, и Анна никогда не ставила под сомнение такой подход. Они спорили и спорили, и всегда под конец спора она обзывала Фрэнка романтиком — он-де цепляется за устаревший миф о необходимости общения. Ее слова ничего не меняли: инстинкт подсказывал Фрэнку, как важно уделять подопечным больше времени. Рецептом никого не вылечишь. Он знал, что пациенты нуждаются в человеке, который поймет и признает их мучения, он знал также, что в этом и заключается его талант, здесь он превосходит многих коллег.
В медицинской школе все шутили насчет того, как и когда приходит отупение: четыре месяца препарировать труп мужчины, кромсать ткани лица и глаз, семь часов участвовать в полостной операции на груди, а пациентка умирает прямо на столе — подробности менялись, но, так или иначе, люди привыкали. А потом ординатура: шизофреники, заходящиеся в приступах психоза, наркоманы, люди, страдающие маниакальными расстройствами, избитые дети. Фрэнк тоже пошучивал, но даже на его слух шуточки звучали странно. Он лишь пытался продемонстрировать, будто приспособился не хуже прочих. На самом деле он по-прежнему словно губка впитывал в себя боль каждого собеседника. В глубине души он воспринимал это как акт веры. Фрэнк никогда не был набожен, и способность сочувствовать заменила ему религию.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24