https://wodolei.ru/
они решили обвенчаться, потому что их дружба дала трещину.
Этот брак все осложнил. Во всех анкетах, которые были придуманы национал-социалистами, но доведены до полного совершенства их победителями — во всех этих анкетах Кетенхейве числился теперь зятем покойного гаулейтера. Это многих настораживало, хотя самого его нимало не беспокоило; Кетенхейве всегда был против того, чтобы родственники политических врагов, а стало быть, и его жена, подвергались преследованиям. Хуже, что сам брак пришелся ему не по душе. Кетенхейве был холостяк, одиночка, может быть, сладострастник, может быть, анахорет, он и сам толком этого не знал, колеблясь между разными формами бытия. Верно было лишь одно — женитьба оказалась ему не по плечу и доставляла излишние заботы. Вдобавок он женился (и с удовольствием) на девочке, которая по возрасту годилась ему в дочери, и рядом с ней, такой молодой, ему пришлось признаться, что сам он еще не стал взрослым. Они подходили для любви, но не для совместной жизни. Он умел наслаждаться, но не умел воспитывать. Кетенхейве не очень-то ценил воспитание, но видел, что Элька чувствует себя несчастной от избытка свободы. Она не знала, что делать с этой свободой. Она терялась в ней. Кажущаяся безмятежной жизнь представлялась Эльке бескрайним океаном, омывающим ее со всех сторон, океаном пустоты, чье бесконечное уныние оживлялось лишь волнами удовольствий, пеной пресыщения, ветром минувших дней. Кетенхейве встретился на жизненном пути Эльки, как дорожный указатель, но лишь для того, чтобы сбить ее с верного пути. А потом после множества слияний Кетенхейве пережил новое для него (и ему не предназначенное) гнетущее чувство смертной тоски, чувство смертного греха, какое возникает у праведников. Зато он впервые утолил свой голод.
Элька бурно требовала любви. Она была чувственной женщиной, разбуженная в ней жажда нежности не знала границ. Она говорила: «Обними меня крепче!» Она вела его руку. Она говорила: «Погладь меня!» У нее горели бедра, все тело ее пылало, она говорила непристойности, она кричала: «Возьми меня! Возьми меня!» И Кетенхейве терял голову, он вспоминал о том, как он голодал, как скитался по улицам чужих городов, куда его забросило отвращение к родителям Эльки, он вспоминал о тысячекратном соблазне витрин, о назойливых манекенах в наивно-непристойных позах, о развешенном белье, о рекламах, на которых женщины натягивали чулки по самые бедра, о девушках, языка которых он не знал и которые, леденя и обжигая, вереницей проходили мимо него. Истинное наслаждение до сих пор грезилось ему лишь во сне, во сне он испытывал плотские чувства, лишь во сне ощущал привлекательность женского тела, слияние в одно, ощущал чужое дыхание, горячие запахи. А поспешно удовлетворенная похоть в каморке, снятой на час, на парковых скамейках, в закоулках старой части города — разве можно было сравнить это с утомляющим соблазном нанизанных одна за другой секунд, с цепью минут, замкнутым кругом часов, колесом дней, недель и лет, соблазном навеки, да еще постоянной возможностью удовлетворять свои желания в брачном союзе, когда ты в ужасе, что этому не будет конца, решаешься на крайность.
Элька ласкала его. В то время часто выключали свет. Темные ночи действовали угнетающе. Кетенхейве приобрел для работы аккумуляторную лампу. Элька ставила лампу рядом с кроватью, и яркий свет падал на лежавших, словно луч прожектора, выхватывающий из темноты ночной улицы голую парочку. Элька долго и внимательно рассматривала Кетенхейве. Она говорила: «В двадцать лет ты, наверное, был красивым». Она говорила: «Ты любил многих женщин». Кетенхейве было тридцать девять. Женщин он знал немногих. Элька говорила: «Расскажи мне что-нибудь». Она считала его жизнь бурной и яркой, полной непонятных ей поворотов, считала его чуть ли не авантюристом. Эльке все это было чуждо. Она не понимала, какую звезду он выбрал себе путеводной. Когда Кетенхейве ей рассказал, почему он не мог согласиться с политикой национал-социалистов и уехал за границу, Элька не поняла причины его поступка, разве что была какая-то невидимая и, уж во всяком случае, неощутимая причина нравственного порядка. Она говорила: «Ты как школьный учитель». Кетенхейве смеялся. А может быть, смеялся только его рот. Может быть, он всегда был таким старым учителем, старым школьным учителем и старым школяром, невоспитанным учеником, который не знал урока, потому что любил книги. Со временем Элька возненавидела его книги, ее возмущали бесчисленные фолианты сочинений, бумаги, тетради, журналы, вырезки и наброски, которые валялись повсюду и уводили Кетенхейве из ее постели в сферы, куда ей не было пути, в миры, в которые для нее не было доступа.
Деятельность Кетенхейве, его участие в послевоенном восстановлении, его стремление создать для нации новые основы политической жизни и демократической свободы привели к тому, что его избрали в бундестаг. Его кандидатуру выдвинули на особых условиях, и Кетенхейве получил мандат, даже не утруждая себя предвыборными выступлениями. Окончание войны вселило в него надежды, и какое-то время он думал, что посвятит себя настоящему делу, после того как долго оставался в стороне. Кетенхейве хотел осуществить свои юношеские мечты, он верил тогда в перемены, но вскоре понял, как глупо было в это верить, ведь люди, конечно, остались прежними, они даже и не думали изменяться оттого, что изменилась государственная форма правления, оттого, что вместо коричневых, черных и серо-зеленых мундиров по улицам теперь расхаживали и делали девушкам детей оливковые мундиры. И снова все рухнуло из-за мелочей, из-за вязкой тины, поднявшейся со дна и задержавшей поток чистой воды, все осталось по-прежнему, в заведенных испокон веков формах жизни, о которых каждый знал, что они лживы. Поначалу Кетенхейве рьяно взялся за работу в различных комитетах, ему не терпелось наверстать упущенные годы, а как бы он процветал, если бы примкнул в свое время к нацистам, ибо то было пробуждение, проклятый взрыв помешательства его поколения, а теперь все его старания преданы анафеме, и, он, седеющий юнец, стал посмешищем, он потерпел поражение, едва успев начать .
То, что он потерял в политике, что отвоевали у него и что он сам вынужден был сдать, он потерял и в любви: политика и любовь пришла к нему слишком поздно. Элька любила его, а он ездил по бесплатному депутатскому билету за призраками, за призраком свободы, которой боялись и которую отдали на откуп философам для бесплодных обсуждений, за призраком прав человека, о которых вспоминали лишь тогда, когда становились жертвой произвола; все эти проблемы оказались бесконечно трудными, от них можно было прийти в отчаяние. Кетенхейве вскоре понял, что снова находится в оппозиции, хотя вечно быть в оппозиции не доставляло ему уже никакого удовольствия; он спрашивал себя: могу ли я что-либо изменить, могу ля что-либо улучшить, знаю ли я, каким путем надо идти? Нет, этого он не знал. Каждое решение было связано с тысячами «за» и «против», практическая политика напоминала лианы, лианы тропического леса, джунгли, где попадаются хищные звери, где можно быть мужественным, можно защищать голубя от льва, но где тебя исподтишка ужалит ядовитая змея. Впрочем, в этом лесу львы были беззубыми, а голуби — не такими невинными, как они о том ворковали, только змеиный яд оставался все еще сильным и действенным, и змеи умели выбрать удачный момент для смертельного укуса. В этом лесу Кетенхейве прокладывал себе дорогу, то и дело сбиваясь с пути.
Скитаясь в дебрях, он забывал, что ему светило солнце, что на его долю выпало чудо: его любили, Элька с ее прекрасным юным телом любила его. Недолги были их объятия — от поезда до поезда, — и Кетенхейве снова торопился в путь, безумный рыцарь, сражавшийся с властью, которая так сроднилась с прежними извечными властями, что смеялась над рыцарем, выступившим против нее. Иногда, словно из любезности, желая придать его стараниям какую-то цель, она подсовывала ему ветряную мельницу, вполне пригодную для такого старомодного Дон-Кихота, а Элька оставалась дома, обреченная на ад, ад одиночества, ад скуки, ад безразличия, ад каждодневных хождений в кино, где в уютной темноте дьявол вместо настоящей жизни показывает вымышленную, где тени вытравляют душу, ад пустоты, ад мучительно воспринимаемой вечности, ад примитивного существования, годного разве лишь для растений, способных и здесь воспринимать свет небес. «Солнце? — думала Элька. — Обман. Его свет черен».
Прекрасной была лишь молодость, а молодость не вернется, ее сломали, скосили в мае, и Кетенхейве, добрый малый, был одним из косцов. У Эльки никогда не было школьного учителя, теперь у нее есть школьный учитель в Бонне, но он не задавал ей никаких уроков. Да она и не стала бы учить уроки, разве это подобало ей, дочери наместника, у которого пленные разгребали гравий в парке .
И тут-то к ней явилась Вановская, Вановская с широкими, поднятыми ватой плечами, извращенная фюрерша женского союза, Вановская с грубым повелительным голосом, он напоминал родительский дом, как-то странно измененный, но все-таки это был ее родительский дом, голос отца, голос матери, он напоминал ей пивные пирушки «старых бойцов», в которые расфранченный гаулейтер погружался, как в омолаживающую грязевую ванну. Вановская сказала: «Пойдем, дитя мое», и Элька пошла за ней … и она попала в объятия лесбиянки, там было тепло, там было забвение, там можно было укрыться от пространства, укрыться от солнца, укрыться от вечности, там произносили простые слова, не говорили ни о чем абстрактном, не было ужасной, гнетущей, беспрестанной, брызжущей, бурлящей и всегда непонятной интеллектуальности Кетенхейве, который ее похитил, когда она была беспомощной, этот школьный учитель, этот дракон, и она, принцесса, теперь мстила, мстила Кетенхейве, мстила дракону, мстила отцу, который не смог победить и умер, как трус, отдав ее дракону, мстила за свое проклятое существование, мстила тем, что связалась с извращенными бабами, они стали церберами ее мести … Не одна Вановская была орудием ее мести, потому что Вановская не только ублажала, но и сводничала, вербовала девушек на проклятую службу весталок. Мужчин она презирала, тряпки, все тряпки, к счастью, все импотенты . Она щеголяла подбитыми ватой плечами, тугим задом в мужских брюках и сигарой во рту — последним звеном в цепи доказательств своей мужеподобности. Она, чудовище половой зависти, злая и растолстевшая Пентесилея лавочниц, прозевавшая своего Ахилла, с удовольствием похитила бы жен у несправедливо всем владевших, но бессильных Приапов. Эльку она подкупала избавлением от одиночества и пивом. Элька уже не чувствовала себя покинутой, когда Кетенхейве заседал в Бонне. Она пила. Пила с озлобленными лесбиянками, которые ждали, пока она опьянеет. Элька пила бутылку за бутылкой. Она заказывала пиво по телефону, и ей доставляли его на дом в четырехугольных металлических корзинах. Когда Кетенхейве возвращался из своих поездок, наглые бабы, насмешливо ухмыляясь, выскакивали из дверей, точно насытившиеся крысы. Кетенхейве кидался на них с кулаками, но они успевали укрыться. В комнате пахло женским потом, бесплодным возбуждением, бессмысленным изнеможением и пивом, пивом, пивом. Элька, ошалелая от пива, бормотала что-то бессвязное, как кретинка. Слюна капала из ее красивого, накрашенного, созданного для любви рта. Она бормотала: «Чего тебе здесь надо?» Она бормотала: «Я ненавижу тебя!» Она бормотала: «Я люблю только тебя!» Она бормотала: «Пойдем в постель». Солнце было черным .
Мог ли он бороться? Он не мог бороться. Бабы сидели в своих крысиных норах. Они наблюдали за ним. А в Общегерманском блоке в своих укрытиях сидели другие крысы — мужчины — и тоже наблюдали за ним. Он наклонялся к губам Эльки — и ощущал запах пивного перегара, дух святого Спиритуса, зеленый змий взметался с ее вздохом. Кетенхейве всего передергивало, и все-таки его влекло к ней, и в конце концов именно он сдавался. Наутро они мирились. Чаще всего это было воскресное утро. Колокола звали в церковь. Кетенхейве ничего не имел против колокольного звона, его колокола не звали, и, возможно, он даже сожалел, что они взывали не к нему, но Эльку каждый удар колокола волновал, как призыв, как притязание на что-то абсолютное, и она сопротивлялась ему всеми силами. «Я ненавижу этот трезвон, — кричала она. — Это подло так трезвонить!» Кетенхейве приходилось ее успокаивать. Элька плакала. Впадала в тоску. Начинала хулить бога. Бог Эльки был злым богом, извергом, испытывающим наслаждение при виде людских страданий. «Бога нет», — говорил Кетенхейве, отнимая у нее последнее утешение — веру в кровавого идола. Лежа в кровати, они пели детские песенки, вспоминали считалки. Кетенхейве любил Эльку. И бросил на произвол судьбы. Ему доверили человека, а он бросил его на произвол судьбы. Он ездил разбирать запутанные дела, сражался в комитетах за какие-то туманные права человека, которые так и не были завоеваны. Его работа в комитетах была напрасной, все равно он никому не смог бы помочь, но он уезжал, оставляя Эльку в отчаянии, — единственное существо, которое ему доверили, о котором ему надо было заботиться. Наглые бабы убивали ее. Пиво убивало ее. Да еще она стала глотать таблетки. По сути дела, ее задушило одиночество, предчувствие вечного и преходящего, ее задушила вселенная, такая конечная и бесконечная, залитая черным светом, с черным непостижимым небом по ту сторону звезд. Кетенхейве — школьный учитель, Кетенхейве — похититель девушек, Кетенхейве — дракон из саги, Кетенхейве — вдовец Поссель, Кетенхейве — моралист и сластолюбец, Кетенхейве — депутат, Кетенхейве — рыцарь прав человека, Кетенхейве — убийца .
В одной газете напечатали портрет мудреца: старый человек с добрым лицом и с седыми как лунь волосами, в своей поношенной одежде он был похож на садовника. Эйнштейн, который гонялся за призрачным огоньком, и поймал этот огонек, и вывел ясную изящную формулу для четвертой компоненты;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
Этот брак все осложнил. Во всех анкетах, которые были придуманы национал-социалистами, но доведены до полного совершенства их победителями — во всех этих анкетах Кетенхейве числился теперь зятем покойного гаулейтера. Это многих настораживало, хотя самого его нимало не беспокоило; Кетенхейве всегда был против того, чтобы родственники политических врагов, а стало быть, и его жена, подвергались преследованиям. Хуже, что сам брак пришелся ему не по душе. Кетенхейве был холостяк, одиночка, может быть, сладострастник, может быть, анахорет, он и сам толком этого не знал, колеблясь между разными формами бытия. Верно было лишь одно — женитьба оказалась ему не по плечу и доставляла излишние заботы. Вдобавок он женился (и с удовольствием) на девочке, которая по возрасту годилась ему в дочери, и рядом с ней, такой молодой, ему пришлось признаться, что сам он еще не стал взрослым. Они подходили для любви, но не для совместной жизни. Он умел наслаждаться, но не умел воспитывать. Кетенхейве не очень-то ценил воспитание, но видел, что Элька чувствует себя несчастной от избытка свободы. Она не знала, что делать с этой свободой. Она терялась в ней. Кажущаяся безмятежной жизнь представлялась Эльке бескрайним океаном, омывающим ее со всех сторон, океаном пустоты, чье бесконечное уныние оживлялось лишь волнами удовольствий, пеной пресыщения, ветром минувших дней. Кетенхейве встретился на жизненном пути Эльки, как дорожный указатель, но лишь для того, чтобы сбить ее с верного пути. А потом после множества слияний Кетенхейве пережил новое для него (и ему не предназначенное) гнетущее чувство смертной тоски, чувство смертного греха, какое возникает у праведников. Зато он впервые утолил свой голод.
Элька бурно требовала любви. Она была чувственной женщиной, разбуженная в ней жажда нежности не знала границ. Она говорила: «Обними меня крепче!» Она вела его руку. Она говорила: «Погладь меня!» У нее горели бедра, все тело ее пылало, она говорила непристойности, она кричала: «Возьми меня! Возьми меня!» И Кетенхейве терял голову, он вспоминал о том, как он голодал, как скитался по улицам чужих городов, куда его забросило отвращение к родителям Эльки, он вспоминал о тысячекратном соблазне витрин, о назойливых манекенах в наивно-непристойных позах, о развешенном белье, о рекламах, на которых женщины натягивали чулки по самые бедра, о девушках, языка которых он не знал и которые, леденя и обжигая, вереницей проходили мимо него. Истинное наслаждение до сих пор грезилось ему лишь во сне, во сне он испытывал плотские чувства, лишь во сне ощущал привлекательность женского тела, слияние в одно, ощущал чужое дыхание, горячие запахи. А поспешно удовлетворенная похоть в каморке, снятой на час, на парковых скамейках, в закоулках старой части города — разве можно было сравнить это с утомляющим соблазном нанизанных одна за другой секунд, с цепью минут, замкнутым кругом часов, колесом дней, недель и лет, соблазном навеки, да еще постоянной возможностью удовлетворять свои желания в брачном союзе, когда ты в ужасе, что этому не будет конца, решаешься на крайность.
Элька ласкала его. В то время часто выключали свет. Темные ночи действовали угнетающе. Кетенхейве приобрел для работы аккумуляторную лампу. Элька ставила лампу рядом с кроватью, и яркий свет падал на лежавших, словно луч прожектора, выхватывающий из темноты ночной улицы голую парочку. Элька долго и внимательно рассматривала Кетенхейве. Она говорила: «В двадцать лет ты, наверное, был красивым». Она говорила: «Ты любил многих женщин». Кетенхейве было тридцать девять. Женщин он знал немногих. Элька говорила: «Расскажи мне что-нибудь». Она считала его жизнь бурной и яркой, полной непонятных ей поворотов, считала его чуть ли не авантюристом. Эльке все это было чуждо. Она не понимала, какую звезду он выбрал себе путеводной. Когда Кетенхейве ей рассказал, почему он не мог согласиться с политикой национал-социалистов и уехал за границу, Элька не поняла причины его поступка, разве что была какая-то невидимая и, уж во всяком случае, неощутимая причина нравственного порядка. Она говорила: «Ты как школьный учитель». Кетенхейве смеялся. А может быть, смеялся только его рот. Может быть, он всегда был таким старым учителем, старым школьным учителем и старым школяром, невоспитанным учеником, который не знал урока, потому что любил книги. Со временем Элька возненавидела его книги, ее возмущали бесчисленные фолианты сочинений, бумаги, тетради, журналы, вырезки и наброски, которые валялись повсюду и уводили Кетенхейве из ее постели в сферы, куда ей не было пути, в миры, в которые для нее не было доступа.
Деятельность Кетенхейве, его участие в послевоенном восстановлении, его стремление создать для нации новые основы политической жизни и демократической свободы привели к тому, что его избрали в бундестаг. Его кандидатуру выдвинули на особых условиях, и Кетенхейве получил мандат, даже не утруждая себя предвыборными выступлениями. Окончание войны вселило в него надежды, и какое-то время он думал, что посвятит себя настоящему делу, после того как долго оставался в стороне. Кетенхейве хотел осуществить свои юношеские мечты, он верил тогда в перемены, но вскоре понял, как глупо было в это верить, ведь люди, конечно, остались прежними, они даже и не думали изменяться оттого, что изменилась государственная форма правления, оттого, что вместо коричневых, черных и серо-зеленых мундиров по улицам теперь расхаживали и делали девушкам детей оливковые мундиры. И снова все рухнуло из-за мелочей, из-за вязкой тины, поднявшейся со дна и задержавшей поток чистой воды, все осталось по-прежнему, в заведенных испокон веков формах жизни, о которых каждый знал, что они лживы. Поначалу Кетенхейве рьяно взялся за работу в различных комитетах, ему не терпелось наверстать упущенные годы, а как бы он процветал, если бы примкнул в свое время к нацистам, ибо то было пробуждение, проклятый взрыв помешательства его поколения, а теперь все его старания преданы анафеме, и, он, седеющий юнец, стал посмешищем, он потерпел поражение, едва успев начать .
То, что он потерял в политике, что отвоевали у него и что он сам вынужден был сдать, он потерял и в любви: политика и любовь пришла к нему слишком поздно. Элька любила его, а он ездил по бесплатному депутатскому билету за призраками, за призраком свободы, которой боялись и которую отдали на откуп философам для бесплодных обсуждений, за призраком прав человека, о которых вспоминали лишь тогда, когда становились жертвой произвола; все эти проблемы оказались бесконечно трудными, от них можно было прийти в отчаяние. Кетенхейве вскоре понял, что снова находится в оппозиции, хотя вечно быть в оппозиции не доставляло ему уже никакого удовольствия; он спрашивал себя: могу ли я что-либо изменить, могу ля что-либо улучшить, знаю ли я, каким путем надо идти? Нет, этого он не знал. Каждое решение было связано с тысячами «за» и «против», практическая политика напоминала лианы, лианы тропического леса, джунгли, где попадаются хищные звери, где можно быть мужественным, можно защищать голубя от льва, но где тебя исподтишка ужалит ядовитая змея. Впрочем, в этом лесу львы были беззубыми, а голуби — не такими невинными, как они о том ворковали, только змеиный яд оставался все еще сильным и действенным, и змеи умели выбрать удачный момент для смертельного укуса. В этом лесу Кетенхейве прокладывал себе дорогу, то и дело сбиваясь с пути.
Скитаясь в дебрях, он забывал, что ему светило солнце, что на его долю выпало чудо: его любили, Элька с ее прекрасным юным телом любила его. Недолги были их объятия — от поезда до поезда, — и Кетенхейве снова торопился в путь, безумный рыцарь, сражавшийся с властью, которая так сроднилась с прежними извечными властями, что смеялась над рыцарем, выступившим против нее. Иногда, словно из любезности, желая придать его стараниям какую-то цель, она подсовывала ему ветряную мельницу, вполне пригодную для такого старомодного Дон-Кихота, а Элька оставалась дома, обреченная на ад, ад одиночества, ад скуки, ад безразличия, ад каждодневных хождений в кино, где в уютной темноте дьявол вместо настоящей жизни показывает вымышленную, где тени вытравляют душу, ад пустоты, ад мучительно воспринимаемой вечности, ад примитивного существования, годного разве лишь для растений, способных и здесь воспринимать свет небес. «Солнце? — думала Элька. — Обман. Его свет черен».
Прекрасной была лишь молодость, а молодость не вернется, ее сломали, скосили в мае, и Кетенхейве, добрый малый, был одним из косцов. У Эльки никогда не было школьного учителя, теперь у нее есть школьный учитель в Бонне, но он не задавал ей никаких уроков. Да она и не стала бы учить уроки, разве это подобало ей, дочери наместника, у которого пленные разгребали гравий в парке .
И тут-то к ней явилась Вановская, Вановская с широкими, поднятыми ватой плечами, извращенная фюрерша женского союза, Вановская с грубым повелительным голосом, он напоминал родительский дом, как-то странно измененный, но все-таки это был ее родительский дом, голос отца, голос матери, он напоминал ей пивные пирушки «старых бойцов», в которые расфранченный гаулейтер погружался, как в омолаживающую грязевую ванну. Вановская сказала: «Пойдем, дитя мое», и Элька пошла за ней … и она попала в объятия лесбиянки, там было тепло, там было забвение, там можно было укрыться от пространства, укрыться от солнца, укрыться от вечности, там произносили простые слова, не говорили ни о чем абстрактном, не было ужасной, гнетущей, беспрестанной, брызжущей, бурлящей и всегда непонятной интеллектуальности Кетенхейве, который ее похитил, когда она была беспомощной, этот школьный учитель, этот дракон, и она, принцесса, теперь мстила, мстила Кетенхейве, мстила дракону, мстила отцу, который не смог победить и умер, как трус, отдав ее дракону, мстила за свое проклятое существование, мстила тем, что связалась с извращенными бабами, они стали церберами ее мести … Не одна Вановская была орудием ее мести, потому что Вановская не только ублажала, но и сводничала, вербовала девушек на проклятую службу весталок. Мужчин она презирала, тряпки, все тряпки, к счастью, все импотенты . Она щеголяла подбитыми ватой плечами, тугим задом в мужских брюках и сигарой во рту — последним звеном в цепи доказательств своей мужеподобности. Она, чудовище половой зависти, злая и растолстевшая Пентесилея лавочниц, прозевавшая своего Ахилла, с удовольствием похитила бы жен у несправедливо всем владевших, но бессильных Приапов. Эльку она подкупала избавлением от одиночества и пивом. Элька уже не чувствовала себя покинутой, когда Кетенхейве заседал в Бонне. Она пила. Пила с озлобленными лесбиянками, которые ждали, пока она опьянеет. Элька пила бутылку за бутылкой. Она заказывала пиво по телефону, и ей доставляли его на дом в четырехугольных металлических корзинах. Когда Кетенхейве возвращался из своих поездок, наглые бабы, насмешливо ухмыляясь, выскакивали из дверей, точно насытившиеся крысы. Кетенхейве кидался на них с кулаками, но они успевали укрыться. В комнате пахло женским потом, бесплодным возбуждением, бессмысленным изнеможением и пивом, пивом, пивом. Элька, ошалелая от пива, бормотала что-то бессвязное, как кретинка. Слюна капала из ее красивого, накрашенного, созданного для любви рта. Она бормотала: «Чего тебе здесь надо?» Она бормотала: «Я ненавижу тебя!» Она бормотала: «Я люблю только тебя!» Она бормотала: «Пойдем в постель». Солнце было черным .
Мог ли он бороться? Он не мог бороться. Бабы сидели в своих крысиных норах. Они наблюдали за ним. А в Общегерманском блоке в своих укрытиях сидели другие крысы — мужчины — и тоже наблюдали за ним. Он наклонялся к губам Эльки — и ощущал запах пивного перегара, дух святого Спиритуса, зеленый змий взметался с ее вздохом. Кетенхейве всего передергивало, и все-таки его влекло к ней, и в конце концов именно он сдавался. Наутро они мирились. Чаще всего это было воскресное утро. Колокола звали в церковь. Кетенхейве ничего не имел против колокольного звона, его колокола не звали, и, возможно, он даже сожалел, что они взывали не к нему, но Эльку каждый удар колокола волновал, как призыв, как притязание на что-то абсолютное, и она сопротивлялась ему всеми силами. «Я ненавижу этот трезвон, — кричала она. — Это подло так трезвонить!» Кетенхейве приходилось ее успокаивать. Элька плакала. Впадала в тоску. Начинала хулить бога. Бог Эльки был злым богом, извергом, испытывающим наслаждение при виде людских страданий. «Бога нет», — говорил Кетенхейве, отнимая у нее последнее утешение — веру в кровавого идола. Лежа в кровати, они пели детские песенки, вспоминали считалки. Кетенхейве любил Эльку. И бросил на произвол судьбы. Ему доверили человека, а он бросил его на произвол судьбы. Он ездил разбирать запутанные дела, сражался в комитетах за какие-то туманные права человека, которые так и не были завоеваны. Его работа в комитетах была напрасной, все равно он никому не смог бы помочь, но он уезжал, оставляя Эльку в отчаянии, — единственное существо, которое ему доверили, о котором ему надо было заботиться. Наглые бабы убивали ее. Пиво убивало ее. Да еще она стала глотать таблетки. По сути дела, ее задушило одиночество, предчувствие вечного и преходящего, ее задушила вселенная, такая конечная и бесконечная, залитая черным светом, с черным непостижимым небом по ту сторону звезд. Кетенхейве — школьный учитель, Кетенхейве — похититель девушек, Кетенхейве — дракон из саги, Кетенхейве — вдовец Поссель, Кетенхейве — моралист и сластолюбец, Кетенхейве — депутат, Кетенхейве — рыцарь прав человека, Кетенхейве — убийца .
В одной газете напечатали портрет мудреца: старый человек с добрым лицом и с седыми как лунь волосами, в своей поношенной одежде он был похож на садовника. Эйнштейн, который гонялся за призрачным огоньком, и поймал этот огонек, и вывел ясную изящную формулу для четвертой компоненты;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25