https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/s-dushem/
HarryFan
«Вольфганг Кеппен. Избранное»: Прогресс; Москва; 1980
Оригинал: Wolfgang Koeppen, “Das Treibhaus”
Перевод: В. Стеженский
Вольфганг Кеппен
ТЕПЛИЦА
Одному господу ведомо, как сложна политика и как часто, подобно беспомощным коноплянкам в силках, бьются людские умы и сердца. Но если мы не сможем глубоко возмутиться великой несправедливостью, нам никогда не свершить достойных дел.
Гарольд Никольсон
Исторический процесс — это горение.
Новалис
1
Он, как всегда, отправился в путь под защитой депутатской неприкосновенности, ведь его не поймали на месте преступления. Но, окажись он преступником, они наверняка отвернулись бы от него, с радостью отдали бы его на съедение, все они, называвшие себя Высоким домом. Какой удачей был бы для них его арест, как были бы они счастливы и довольны, если бы он сошел со сцены с таким громким, с таким непредвиденным скандалом, исчез в тюремной камере, сгнил за решеткой. Даже члены его фракции стали бы произносить громкие слова о позоре, который он на них навлек (вот лицемеры!), а втайне потирали бы руки, радуясь, что это он сам поставил себя вне общества, ибо он был крупинкой соли, вирусом беспокойства в их пресном и затхлом партийном болотце, человеком совести и, таким образом, источником всяческих неприятностей.
Он сидел в экспрессе «Нибелунги». Пахло свежей краской, всеобщим обновлением и реставрацией: ездить по федеральной железной дороге очень удобно, снаружи вагоны покрыты лаком, красным как кровь. Базель — Дортмунд, карлик Альберих и заводские трубы, вагон прямого сообщения Вена — Пассау, тайный убийца Хаген устроился с комфортом; вагон прямого сообщения Рим — Мюнхен, пурпур кардинальских мантия просвечивает сквозь щели между задернутыми занавесками на окнах; вагон прямого сообщения Хук-ван-Холланд — Лондон, «гибель богов» экспорта, страх перед всеобщим миром.
Вагалавайя… выстукивали колеса. Он не сделал этого. Он не убивал. Вероятно, ему и не дано было убивать, но он мог бы убить, и одна только мысль, что вот он сделал это, что он поднял топор и нанес удар — одно только представление об этом, столь живое и ясное, придавало ему новые силы. Мысли об убийстве, словно токи высокого напряжения, пронизывали его тело и душу, они окрыляли, они озаряли его, и на какое-то мгновение он почувствовал, что теперь все будет хорошо, он энергично примется за дело, он вступит в бой, он достигнет цели, пробьется к настоящему делу, не пожалеет всей жизни своей, вторгнется в новые пределы, но, к сожалению, он снова убивал только в мечтах, а сам оставался прежним Кетенхейве, фантазером, пораженным бледной немочью мысли .
Он недавно похоронил жену. И поскольку в гражданской жизни он чувствовал себя не очень-то уверенно, церемония похорон испытала его, как пугали крестины, и свадьбы, и любые отношения между двумя людьми, если в них принимало участие общество, а тем паче официальные власти. Смерть жены он переживал тяжело, неизбывное горе и тоска душили его, когда гроб опускали в землю, — у него отняли самое дорогое, и, хотя слова эти давно опошлены миллионами траурных извещений от имени счастливых наследников, у него все же отняли самое дорогое, его возлюбленную закопали, и сознание, что я навсегда-навсегда утратил и никогда больше не увижу ее ни на небе, ни на земле, буду искать и не найду , заставило бы его плакать, но он не мог плакать там, на кладбище, хотя только фрау Вильмс и наблюдала за ним. Фрау Вильмс была у него приходящей прислугой. Она вручила ему букет поникших астр из садика своего зятя. На свадьбу фрау Вильмс преподнесла ему точно такой же букет поникших астр. Тогда она сказала: «Ну и видная же вы пара!» Теперь она молчала. Видный вдовец из него не вышел.
Всегда-то ему приходит в голову что-нибудь потешное. В школе, вместо того чтобы слушать учителя, он думал о чем-нибудь смешном, в комитетах, на пленумах его почтенные коллеги представлялись ему клоунами, кривляющимися на цирковой арене, и даже в минуты смертельной опасности он усматривал в создавшейся ситуации комическую сторону. Вдовец — что за потешное слово, до жути потешное, какое-то траченное молью понятие из добрых старых времен. Кетенхейве вспомнил, что в детстве он знал одного вдовца, господина Посселя. Вдовец господин Поссель еще жил в согласии с упорядоченным миром; в маленьком городке его уважали. Господин Поссель носил приличествующее вдовцу одеяние: черный котелок, фрак и полосатые брюки, а впоследствии белую, неизменно грязноватую жилетку, по которой тянулась золотая цепочка от часов, украшенная кабаньим клыком — знаком победы над зверем. Так выглядел господин Поссель, когда приходил за хлебом к булочнику Лабану, — живая аллегория верности за гробом, трогательный и достойный уважения символ «покинутого».
Кетенхейве не был достоин уважения, и растрогать он никого не мог. У него не было ни котелка, ни даже обычной шляпы, и на похороны он пришел в своем легкомысленном модном полупальто. Слово «вдовец», хоть и не произнесенное фрау Вильмс, Кетенхейве вспомнил лишь при виде поникших астр, оно преследовало и мучило его. Он был рыцарем печального, он был рыцарем потешного образа. А когда он ушел с кладбища, мысли его обратились к преступлению.
На сей раз в своем воображении он действовал по велению инстинкта, ярости, а не разума, и Элька, всегда упрекавшая его в том, что он живет в мире книг, порадовалась бы, с какой непреклонностью и последовательностью готовил он преступление и при этом не забывал замести следы, словно герой детективного фильма. Он ясно видел, как крадется по переулку, где торгуют старьем, как покупает в подвальных лавчонках одежду вдовца. Он приобрел полосатые брюки, фрак, белую жилетку (грязную, как у господина Посселя), солидный котелок, золотую цепочку для часов; только кабаний клык ему не удалось раздобыть, стало быть, не удалось победить и зверя. В большом универмаге эскалатор поднял его в отдел рабочей одежды, и он купил там светлую спецовку, какую носят погонщики скота. На каком-то лесном складе он украл топор. Это было совсем просто: плотники обедали, он взял топор с кучи щепок и не спеша ушел.
Большой оживленный отель с множеством выходов стал убежищем убийцы. Здесь он остановился — депутат бундестага Кетенхейве, Поссель, вдовец из Клейнвезенфельда . Он переоделся. Облачился перед зеркалом в одежды вдовца. Стал похож на Посселя. Стал Посселем. Стал наконец достойным уважения. Вечером он вышел из отеля, держа под мышкой спецовку в топор.
На унылой улице, в черном окне ресторана зеленым огнем горел скорпион, единственный на всю округу источник света, болотный огонек из страшной сказки. За спущенными ржавыми жалюзи дремали молочные и овощные лавчонки, булочная. Пахло чем-то затхлым, гнилым и кислым; пахло грязью, крысами, проросшим подвальным картофелем и дрожжевым тестом. Из «Скорпиона» доносилась манящая музыка. Розмари Клуни пела с пластинки «Botch-a-me».
Кетенхейве зашел в подворотню. Надел спецовку, взял в руки топор — настоящий мясник, поджидающий быка.
И бык пришел: появилась Вановская с уродливой щетиной волос на бычьем черепе, бой-баба, которая наводила страх своими кулачищами и верховодила всеми лесбиянками; лесбиянки испытывали сладостную боль при виде Вановской и называли ее «хозяйкой». Она носила мужской костюм, какие носят толстяки, брюки туго обтягивали ее могучий зад, плечи были подбиты ватой — смешная и страшная попытка уподобиться мужскому полу; в опухших губах, под нарисованными жженой пробкой усами — мерзкий изжеванный окурок крепкой сигары. Никакой жалости! Никакой жалости к этой ведьме! Только бы не засмеяться — смех примиряет! Кетенхейве поднял топор, нанес удар. Он ударил по этой всклокоченной щетине, по этому волосяному матрацу, который, как ему казалось, покрывал ее с головы до пят; он раскроил быку череп. Бык качнулся. Рухнул. Бычья кровь забрызгала спецовку.
Спецовку и топор вдовец Поссель бросил в реку и перегнулся через перила моста, спецовка и топор ушли на дно, исчезли, вода сомкнулась над ними, вода с гор, ледники и глетчеры, камни, влекомые потоками, сверкающие лакомые форели .
Никто не видел его, никто и не мог его видеть, ибо он, к сожалению, не совершил этого убийства, он снова всего лишь грезил, грезил наяву, так и не собравшись с силами, размышлял, вместо того чтобы действовать, — вечно одна и та же песня. Он спасовал. Он пасовал перед любой жизненной задачей. Он спасовал в тысяча девятьсот тридцать третьем, и в тысяча девятьсот сорок пятом он тоже спасовал. Спасовал в политике. Спасовал в своей профессии. Он не справился с жизнью, а кто справлялся? Одни глупцы. На нем словно лежало проклятье, лишь на нем одном. Он спасовал и в семейной жизни. Теперь он с грустью вспоминал Эльку, испытывая подлинное и вовсе не потешное горе вдовца, — Эльку, которая лежит под могильным холмом, отданная во власть Неведомого, во власть превращения, ужасного, если там, за гробом, Ничто, и столь же ужасного, если там более чем Ничто, — теперь ему казалось, что он никогда не был способен ни любить, ни ненавидеть, что все это было лишь игрой сладострастия, скольжением по поверхности. Он не убил Вановскую. Она жива. Она сидит в «Скорпионе», командует, пьет, промышляет сводничеством среди лесбиянок. Она слушает пластинку с песенкой Розмари Клуни «Botch-a-me, botch-a-me», — и вдруг у него защемило сердце: а все-таки он совершил убийство.
Вагалавайя… ревел паровоз. Элька пришла к нему голодная, а у него были тогда консервы, теплая комната, напитки, маленький черный котенок и — после длительного поста — охота до человеческой плоти, как называл любовь Новалис.
Кетенхейве никогда не переставал чувствовать себя немцем; но в то первое послевоенное лето человеку, который отсутствовал одиннадцать лет, не легко было во всем разобраться. Забот у него хватало. Время долго не вспоминало о нем, но затем поймало его и завертело, и он верил тогда, что кое-чему еще суждено осуществиться.
Как-то вечером Кетенхейве смотрел в окно. Он устал. Стемнело рано. Небо заволокло грозными тучами. Ветер вздымал клубы пыли. И тогда он увидел Эльку. Она юркнула в развалину напротив. Юркнула в трещину разбитой стены, в пещеру среди щебня и мусора. Точно зверек, уползающий в свою нору.
И тут хлынул дождь. Кетенхейве вышел на улицу. Дождь и ветер валили его с ног. Брызги грязи забивали рот и глаза. Он вывел Эльку из развалин. Она насквозь промокла и вся перемазалась. Грязное платье прилипло к телу. Белья на ней не было. Голая и беззащитная, боролась она с пылью, дождем и камнями. Элька пережила войну, ей было всего шестнадцать.
Ему не нравилось ее имя, Элька — Адельгейда. Оно внушало ему подозрение. Это имя из нордической мифологии напоминало о Вагнере и его истерических героях, о хитром, коварной и жестоком мире богов, и смотри-ка, Элька действительно оказалась дочерью гаулейтера, наместника, властелина.
Гаулейтер и его жена были мертвы. Они проглотили пилюльки, приготовленные «на крайний случай», и весть о смерти родителей Элька услышала в лесу.
Она услышала эту весть (просто весть, не больше, потому что время как будто усыпило этот день, и Элька воспринимала все удары судьбы так, словно ее закутали в вату и грубые руки катали ее в этом ватном мешке) из хрипевшего, содрогавшегося от шифрованных сигналов и призывов о помощи радиоприемника, среди немецких солдат, сдавшихся в плен и ждавших отправки в лагерь.
Их охраняли двое негров, которых Элька не могла забыть. Негры, огромные долговязые парни, замерли в странной позе, присев на пятки, вот-вот готовые прыгнуть. Точно в девственном лесу. Винтовки — свидетельство цивилизации — лежали у них на коленях. На подсумках висели длинные узловатые плетки. Плетки эти производили более внушительное впечатление, чем винтовки.
Время от времени негры вставали и отправляли свои естественные надобности. Они делали это очень серьезно, не спуская с пленных своих круглых (каких-то чистосердечных), словно подернутых белой пленкой глаз. Негры поливали траву под деревьями двумя высокими блестящими струями. Когда они это делали, плетки болтались у их длинных красивых ног, и Элька вспомнила о негре Оуэнсе, победителе берлинской олимпиады.
От немецких солдат разило дождем, землей, потом и ранами, множеством дорог, сном в шинелях, победами и поражениями, страхом и изнеможением, скукой и смертью, от них разило воплем «несправедливость» и воплем «напрасно».
А позади охраняемого района, на нехоженых тропинках, за густым кустарником, робко, еще остерегаясь солдат и не доверяя неграм, возникали призраки, истощенные тела, хрупкие скелеты, голодные глаза и изборожденные страдальческими морщинами лбы; они выползали из пещер, где скрывались, убегали из лагерей смерти и бродили вокруг, покуда их еще несли тощие разбитые ноги; клетка открылась. Это были те, кого преследовало, бросало в тюрьмы, травило правительство, подарившее Эльке счастливое детство — игры в имении отца, терраса с цветами и бабочками, порхающими над ними, пленная накрывает на стол к завтраку, пленные разгребают гравий на аллеях парка, пленные поливают газон, выводят коня для утренней верховой прогулки, блестят сапоги отца — их довел до блеска пленный, скрипит сбруя, фыркает и бьет копытами упитанный, до лоска вычищенный скребницей конь …
Элька уже не помнила, как кочевала потом то с одним, то с другим обозом.
Маленький котенок Кетенхейве внушал Эльке доверие. Девушка и котенок были молоды, они играли друг с другом. Им нравилось комкать рукописи Кетенхейве и бросаться ими. Когда Кетенхейве, закончив свои многочисленные дела, в которые он все глубже и глубже погружался и которые все больше и больше разочаровывали его, возвращался домой, Элька кричала: «Хозяин идет!» Хозяином Кетенхейве был, видимо, и для нее. Но вскоре возня с котенком наскучила Эльке. У нее портилось настроение, когда Кетенхейве сидел вечером за своими бумагами, в ту пору еще одержимый желанием помогать, строить, залечивать раны, возделывать хлеб;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25