душевые кабины 100х100 с низким поддоном
Она презирала их «стиль жизни». Они отвечали взаимностью. Происходили страшные ссоры. Наконец она ушла из дому, уехала в Европу. Путешествовала там — иногда одна, иногда с «каким-нибудь парнем». Озарение пришло к ней в Англии — это было как гром среди ясного неба. Она поняла, что может употребить свое тело и свой гимнастический талант на благо человечества. Теперь у нее была миссия. Она нашла свою точку опоры.
— Либо ты сама станешь доктором или адвокатом, либо выйдешь за хорошего еврейского мальчика, доктора или адвоката. Вот как они рассуждают.
— Имелись в виду родители. — Ну ладно, у меня были не самые лучшие отметки в школе. Так что они делают? Слышите — они начинают водить домой ребят из местного клуба — знаете, при синагоге? — по пятницам, каждую пятницу нового. Можете себе представить? Жуть! Ну просто жуть. Малютка Манди сбежала от них. Фюить! Вот что я вам скажу: что бы они ни думали, я им не дура. У меня своя голова на плечах.
Бедные родители. Возможно, их утешит ДФТ их дочери, не говоря уже о свежем романе с доктором Комиксом.
Но когда ты слышишь: «Я им не дура… У меня своя голова на плечах» — именно в таких выражениях, — когда гнев выплескивают перед тобой, словно это ты в чем-то повинен (а так оно и есть в каком-то смысле), — как после этого не поверить в Цель?
Да, да, я догадываюсь, какими малозначащими должны показаться эти слова — совершенно обычные слова, не заслуживающие внимания. Но — терпение, прошу вас. Скоро вы поймете их связь с историческим моментом, который я намерен осветить, с тем, как сошлись на перекрестке времени Магда Дамрош, Дада и я.
Тем временем солнце спряталось в тучах. День сделался пасмурным. Я ощутил осенний холод и поежился. Терапевт и выздоравливающий вернулись в «Эмму Лазарус».
Она оставила меня в вестибюле, там же, где подобрала, — небрежно, почти равнодушно, во всяком случае без церемоний.
— Ладно, вы молодцом. Теперь сами. И я остался сам с собой. Давно остался.
Сегодня я вновь приступил к репетициям. Какое фиаско! Только теперь я оценил подлинное величие и гениальность бедного Синсхаймера: его преданность тексту, его драматическое чутье, его благородную властность.
Труппа встретила меня тепло, и это притупило мою бдительность. Когда я поднялся на сцену, мне стали аплодировать, жать руку, меня хлопали по спине. Блум наигрывал на рояле «Он славный парень». Мадам Грабшайдт, подняв стакан сельтерской с лимоном, провозгласила тост: «Господа, здоровье князя могильщиков, нашего доброго друга Отто Корнера!» Это была трогательная встреча.
Липшиц хлопнул в ладоши, призывая к порядку.
— За работу, друзья. Прошу очистить сцену. Довольно светской жизни.
— Ее никогда не довольно, — ядовито ответил маленький Поляков. Второй могильщик в нашем спектакле и старый большевик, Лазарь Поляков приехал в Америку в 20-е годы и сделал состояние на металлоломе. Несмотря на свои миллионы, он остался рьяным коммунистом, а посему заклятым врагом Липшица, старого сиониста. Среди нас он любовно именуется Красным Карликом.
Мы все ушли за.кулисы, остались на авансцене только Липшиц и мадам Давидович. Она держала в руках суфлерский экземпляр.
— Акт пятый, сцена первая, — объявил Липшиц. — Входят могильщики. Тишина.
Мы с Красным Карликом вышли на сцену.
— Поляков, — сказал Липшиц. — Кирка тяжелая. Она вас пригибает.
— У меня нет кирки.
— Будет. — Липшиц театрально вздохнул. — А пока что сделайте вид, будто она есть. Вернитесь и попробуйте еще раз.
Мы сделали, как нам было сказано. На этот раз Красный Карлик спотыкался, словно нес на плече слона. Он торжествующе улыбнулся Липшицу.
Липшиц недоверчиво покачал головой, но сдался.
— Ну? — сказал он мне. Я взглянул на своего маленького подручного.
— «Разве такую можно погребать христианским погребением?»
— Стоп! Стоп! — закричала Давидович. Липшиц хлопнул себя по лбу.
— Ой, никто ему не сказал. У вас старый текст, Отто. Мы внесли кое-какие изменения.
— Какие изменения? — выйдя из-за кулис, спросил Гамбургер. — И мне не сказали об изменениях. Теперь Шекспира улучшаешь, голова? Клика опять взялась за свое!
— Сложилось мнение, — сказал Липшиц, облизнув губы, — что эти разговоры о «христианском погребении» могут кое-кого оскорбить. Как-никак среди наших зрителей много ортодоксов, если не сказать фанатиков. Как это прозвучит? И мы подумали: какая разница, если мы выкинем несколько слов и заменим другими?
— Так какая же у меня реплика?
— Простая. Вы говорите: «Разве такую можно погребать в Минеоле?» Это же слово вы подставляете и в других местах.
— Чудесно! — сказал Гамбургер. — Изумительно! Минеола, как известно, расположена непосредственно к югу от Эльсинора.
— И я это должен сказать? «Разве такую можно погребать в Минеоле»?
— Совершенно точно. Вы все поняли. Чуть сильнее акцент на «такую», а в остальном прекрасно.
— Я этого не скажу.
— Правильно, не поддавайтесь фашистам. — Красный Карлик с вызовом исполнил коротенькую жигу.
Липшиц отмахнулся от него.
— Почему не скажете?
— Потому что я стану посмешищем. Меня зашикают.
— Минеола — это смешно? — сказала Давидович.
— Тоска, пожалуйста, позвольте мне с ним поговорить. — Липшиц снова обратился ко мне.
— Хорошо, предположим — заметьте, я с вами отнюдь не соглашаюсь — но предположим, так? Так, это смешно. Ну и что? Вы помните, дорогой Адольф — да будет земля ему пухом — что он сказал? «Пятый акт, — это его собственные слова, я цитирую, — пятый акт начинается в комическом ключе». Так что люди смеются. Отлично, говорю я. Так видел эту сцену Адольф. Отто, умоляю, сделайте это ради него.
— Я помню также, что говорил Синсхаймер о неприкосновенности текста. Для него слова Шекспира были святыней.
— Туше, — Красный Карлик снова исполнил жигу.
— Тоска, — сказал Липшиц, — лучше вы ему объясните.
И тут она вскрылась, вся позорная подоплека. Сын и невестка Тоски Давидович собирались прийти на спектакль. Сын женился на нееврейке. Отсюда — двадцать два года сердечных страданий; отсюда слезы, которыми она еженощно орошает подушку. Бог наказал их бесплодием; они, в свою очередь, наказали ее внучком-вьетнамцем. «Это меня они хотят похоронить по-христиански — меня, Офелию. Никогда в жизни. Я не доставлю этой шиксе, этой Мюриэл такого удовольствия».
— В третьем акте Клавдий у нас молится на коленях, — сказал я. — Может быть, снабдим его талесом и тфилном (Талес — накидка вроде шали, носимая во время религиозной службы. Тфилн, или филактерии, — кожаные коробочки с заключенными в них библейскими текстами. Во время молитвы их надевают на лоб и на левую руку)?
— Не такая плохая мысль, — сказал Липшиц, задумчиво почесав подбородок. — В этом что-то есть. Евреи, конечно, не становятся на колени.
— Вы с ума сошли! — возмутился Гамбургер.
— Вам нечего сказать, Гамбургер, — ответил Липшиц.
— Нет, есть, — сказал Гамбургер. — Мне есть что сказать. С этой минуты я не участвую в вашем фарсе. — И он гордо вышел, весьма элегантно для своего возраста сделав поворот кругом.
— Отто? — Голос Липшица был ледяным.
— Я должен серьезно над этим подумать, очень серьезно. — И со всем достоинством, на какое был способен, удалился вслед за Гамбургером.
10
Почему, прожив жизнь, столь обильную переменами, я так упрямо возражал против небольших изменений в тексте «Гамлета»? Не знаю. Если изменчивость — одно из условий человеческого существования, тогда моя жизнь яркий тому пример. Вся штука в том, чтобы не путать Перемены со Случайностями (большое искушение), а позволить отдельной нити вплестись в многоцветную ткань и занять свое место в гармонии целого. Да, я снова толкую о Замысле, Цели. Возможно, мои возражения против переделок объяснялись тем, что в датском принце я вижу много общего с собой. Я имею в виду не благородство его ума, не «вельможи, бойца, ученого — взор, меч, язык», не «чекан изящества, зерцало вкуса», а его нерешительность, его колебания и, прежде всего, его скандальную склонность «облекаться в причуды». В этом зерцале, которое он подносит к природе, я вижу свое отражение. И конечно, так же, как я, Гамлет признаем Цель (которую он в свой христианский век называет Провидением) даже в «падении малой птицы».
И есть еще одна общая черта. Никто не станет утверждать, что Гамлет хорош с женщинами — будь то юная Офелия или зрелая Гертруда: так или иначе, их смерть на его совести.
Что до меня, обе мои жены были кремированы, и только одна, Контесса, в соответствии с ее пожеланием. О моей первой жене, бедной Мете, я еще не могу писать. Контесса — другое дело.
Способен ли был Гамлет вообще любить женщину, мы не знаем; Бард молчит на этот счет, и, видимо, не без причины. Надо ли говорить, что, по общему мнению, любовь — весьма расплывчатый термин, увертливая абстракция. Но если даже сузить ее значение до страстной заботы о благополучии другого, теплой отзывчивости и внимания к его очевидным нуждам, взаимного участия и обоюдного самоотречения, то мы должны будем признать, что Гамлет в этом смысле совершенно несостоятелен, что он — ноль, сапожник. Для него Офелия и Гертруда не были реальными людьми, в них не билась живая кровь. Для него они — ходячие символы всего, что он презирает в этом мире, сосуды, куда он может излить свою желчь, и он безжалостно хлещет их злым языком. Для обеих смерть была благом. Я, конечно, не такой злодей. Я-то любил, пусть лишь однажды в жизни (причем нелепо, сентиментально). Что до жен, я всегда был вежлив с ними, хотя не всегда порядочен и добр. Если учесть, в какой среде и в какую эпоху я произрос, едва ли могло быть иначе. Позже вы сами сможете решить, насколько я виноват в их смерти.
Вы, наверно, уже отметили мое свободное владение английским; у меня не просто хорошее чувство языка, я изъясняюсь на нем, мне кажется, не без некоторого щегольства, и речь моя отмечена индивидуальностью. Это, конечно, очень не по-английски — трубить о своих достоинствах, но, как сказал один острослов, «для чего же еще нужны трубы?» Первые несколько лет после приезда сюда я посвятил совершенствованию в языке, которым и до того владел весьма сносно — не только благодаря моей английской гувернантке мисс Далримпл, гимназии, где сильнее налегали на греческий и латынь, а также моим наездам в Англию между мировыми войнами, но в первую очередь благодаря горячей любви к английской литературе, спутнице всей моей жизни.
Нюансы языка я определенно чувствую лучше многих коренных жителей. Например, в английском переводе моего стихотворения, напечатанного в «Серебряных голосах Германии, 1870-1914», я воспроизвел бы фразу «zerschellter Schadel» как «размозженный череп», а не «разбитый череп», пытаясь сыграть на ассоциативном отзвуке причастия, коль скоро нельзя этого сделать с существительным. Но возможно, переводчик, Уилфред Ормсби-Гор, КОБ (Кавалер ордена Британской империи (4-й степени).), не прочувствовал ассоциативного поля Schadel в оригинале. Слово это действительно означает «череп», но вдумчивый читатель расслышит в нем и Schaden («утрата», «боль», «рана»), и даже Schade («какая жалость!»), ибо Schadel напоминает уменьшительное от обоих этих слов. Собственно говоря, я написал об этом издателям, Лиит и сыновья, лимитед, однако выяснилось, что Ормсби-Гор умер во время лондонского блица в 1941 году, что спрос на книжку, при всех ее очевидных достоинствах, невелик и что в ближайшее время переиздание не планируется. Тем не менее они были рады моему письму и хотели бы обратить мое благосклонное внимание на книгу «Серебряные поэты австралийской глубинки», которая находится в печати, но уже вызывает живой интерес, пусть и в сравнительно узком кругу.
11
В 1947 году муж моей сестры Кеннет (первоначально Курт) Химмельфарб нашел меня в лагере для перемещенных лиц на Кипре. Там уже три месяца я пользовался гостеприимством британских властей, которые, надо отдать им должное, вели себя просто восхитительно по сравнению с теми, под чьим покровительством я провел годы войны. Им надо было что-то делать со мной, после того как они обнаружили меня в обществе еще двух тысяч отчаянных на борту ржавой, дырявой посудины в виду Палестины, на заре, еще не одолевшей ночь, перед неровной цепью дюн, за которой всходило солнце. К тому времени наши помпы отказали; наши машины закашлялись, чихнули и замерли, а потом снова вернулись к жизни. Питьевой воды выдавали полчашки в день. Неясно было, дотянем ли мы до берега. Когда появились канонерки Его Величества, ощетинясь праведным негодованием, наше судно, переименованное перед рейсом в «Ха-маавак», сдалось без боя. Слуги Его Величества оказались гуманистами — славные ребята, все как один. И хотя мы были грязными вонючими изгоями, дерзко ослушавшимися Короны, наглой угрозой окончательному решению палестинской проблемы, они предложили нам защиту. «Вам понравится Кипр, — сказал мне британский офицер. — Там как в туристском лагере».
На сцене появляется Кеннет Химмельфарб. Но прежде приходит письмо с запросом, затем надо заполнить анкеты, затем пауза, снова переписка, снова пауза, и наконец возникает мой зять: дородный, откормленный, вооруженный документами, паспортами, визами и коробкой шоколада «Херши», таявшего под средиземноморским солнцем; потея, как лошадь, он раздвигал плечом обитателей лагеря — воплощение полнокровной жизни. Я, вероятно, представлял собой скорбное зрелище: на глазах у него были,слезы.
Какая перемена произошла с моим зятем за те тринадцать лет, что я его не видел! Как он расцвел в Америке! Просто не верилось. Они с Лолой покинули Германию в 1934 году, вскоре после того, как Новый Порядок убрал его из университета. Он был специалистом по средневековой немецкой литературе — может быть, не первого ранга, однако выпускал ученые монографии о разных частностях не хуже любого. И вдруг очутился на улице. Тщедушный в то время, робкий, бледный, пугающийся собственной тени, постоянно моргающий в своих круглых очках, он обзавелся вдобавок нервным тиком — сухой неуместной улыбкой, каждые несколько минут искажавшей его лицо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
— Либо ты сама станешь доктором или адвокатом, либо выйдешь за хорошего еврейского мальчика, доктора или адвоката. Вот как они рассуждают.
— Имелись в виду родители. — Ну ладно, у меня были не самые лучшие отметки в школе. Так что они делают? Слышите — они начинают водить домой ребят из местного клуба — знаете, при синагоге? — по пятницам, каждую пятницу нового. Можете себе представить? Жуть! Ну просто жуть. Малютка Манди сбежала от них. Фюить! Вот что я вам скажу: что бы они ни думали, я им не дура. У меня своя голова на плечах.
Бедные родители. Возможно, их утешит ДФТ их дочери, не говоря уже о свежем романе с доктором Комиксом.
Но когда ты слышишь: «Я им не дура… У меня своя голова на плечах» — именно в таких выражениях, — когда гнев выплескивают перед тобой, словно это ты в чем-то повинен (а так оно и есть в каком-то смысле), — как после этого не поверить в Цель?
Да, да, я догадываюсь, какими малозначащими должны показаться эти слова — совершенно обычные слова, не заслуживающие внимания. Но — терпение, прошу вас. Скоро вы поймете их связь с историческим моментом, который я намерен осветить, с тем, как сошлись на перекрестке времени Магда Дамрош, Дада и я.
Тем временем солнце спряталось в тучах. День сделался пасмурным. Я ощутил осенний холод и поежился. Терапевт и выздоравливающий вернулись в «Эмму Лазарус».
Она оставила меня в вестибюле, там же, где подобрала, — небрежно, почти равнодушно, во всяком случае без церемоний.
— Ладно, вы молодцом. Теперь сами. И я остался сам с собой. Давно остался.
Сегодня я вновь приступил к репетициям. Какое фиаско! Только теперь я оценил подлинное величие и гениальность бедного Синсхаймера: его преданность тексту, его драматическое чутье, его благородную властность.
Труппа встретила меня тепло, и это притупило мою бдительность. Когда я поднялся на сцену, мне стали аплодировать, жать руку, меня хлопали по спине. Блум наигрывал на рояле «Он славный парень». Мадам Грабшайдт, подняв стакан сельтерской с лимоном, провозгласила тост: «Господа, здоровье князя могильщиков, нашего доброго друга Отто Корнера!» Это была трогательная встреча.
Липшиц хлопнул в ладоши, призывая к порядку.
— За работу, друзья. Прошу очистить сцену. Довольно светской жизни.
— Ее никогда не довольно, — ядовито ответил маленький Поляков. Второй могильщик в нашем спектакле и старый большевик, Лазарь Поляков приехал в Америку в 20-е годы и сделал состояние на металлоломе. Несмотря на свои миллионы, он остался рьяным коммунистом, а посему заклятым врагом Липшица, старого сиониста. Среди нас он любовно именуется Красным Карликом.
Мы все ушли за.кулисы, остались на авансцене только Липшиц и мадам Давидович. Она держала в руках суфлерский экземпляр.
— Акт пятый, сцена первая, — объявил Липшиц. — Входят могильщики. Тишина.
Мы с Красным Карликом вышли на сцену.
— Поляков, — сказал Липшиц. — Кирка тяжелая. Она вас пригибает.
— У меня нет кирки.
— Будет. — Липшиц театрально вздохнул. — А пока что сделайте вид, будто она есть. Вернитесь и попробуйте еще раз.
Мы сделали, как нам было сказано. На этот раз Красный Карлик спотыкался, словно нес на плече слона. Он торжествующе улыбнулся Липшицу.
Липшиц недоверчиво покачал головой, но сдался.
— Ну? — сказал он мне. Я взглянул на своего маленького подручного.
— «Разве такую можно погребать христианским погребением?»
— Стоп! Стоп! — закричала Давидович. Липшиц хлопнул себя по лбу.
— Ой, никто ему не сказал. У вас старый текст, Отто. Мы внесли кое-какие изменения.
— Какие изменения? — выйдя из-за кулис, спросил Гамбургер. — И мне не сказали об изменениях. Теперь Шекспира улучшаешь, голова? Клика опять взялась за свое!
— Сложилось мнение, — сказал Липшиц, облизнув губы, — что эти разговоры о «христианском погребении» могут кое-кого оскорбить. Как-никак среди наших зрителей много ортодоксов, если не сказать фанатиков. Как это прозвучит? И мы подумали: какая разница, если мы выкинем несколько слов и заменим другими?
— Так какая же у меня реплика?
— Простая. Вы говорите: «Разве такую можно погребать в Минеоле?» Это же слово вы подставляете и в других местах.
— Чудесно! — сказал Гамбургер. — Изумительно! Минеола, как известно, расположена непосредственно к югу от Эльсинора.
— И я это должен сказать? «Разве такую можно погребать в Минеоле»?
— Совершенно точно. Вы все поняли. Чуть сильнее акцент на «такую», а в остальном прекрасно.
— Я этого не скажу.
— Правильно, не поддавайтесь фашистам. — Красный Карлик с вызовом исполнил коротенькую жигу.
Липшиц отмахнулся от него.
— Почему не скажете?
— Потому что я стану посмешищем. Меня зашикают.
— Минеола — это смешно? — сказала Давидович.
— Тоска, пожалуйста, позвольте мне с ним поговорить. — Липшиц снова обратился ко мне.
— Хорошо, предположим — заметьте, я с вами отнюдь не соглашаюсь — но предположим, так? Так, это смешно. Ну и что? Вы помните, дорогой Адольф — да будет земля ему пухом — что он сказал? «Пятый акт, — это его собственные слова, я цитирую, — пятый акт начинается в комическом ключе». Так что люди смеются. Отлично, говорю я. Так видел эту сцену Адольф. Отто, умоляю, сделайте это ради него.
— Я помню также, что говорил Синсхаймер о неприкосновенности текста. Для него слова Шекспира были святыней.
— Туше, — Красный Карлик снова исполнил жигу.
— Тоска, — сказал Липшиц, — лучше вы ему объясните.
И тут она вскрылась, вся позорная подоплека. Сын и невестка Тоски Давидович собирались прийти на спектакль. Сын женился на нееврейке. Отсюда — двадцать два года сердечных страданий; отсюда слезы, которыми она еженощно орошает подушку. Бог наказал их бесплодием; они, в свою очередь, наказали ее внучком-вьетнамцем. «Это меня они хотят похоронить по-христиански — меня, Офелию. Никогда в жизни. Я не доставлю этой шиксе, этой Мюриэл такого удовольствия».
— В третьем акте Клавдий у нас молится на коленях, — сказал я. — Может быть, снабдим его талесом и тфилном (Талес — накидка вроде шали, носимая во время религиозной службы. Тфилн, или филактерии, — кожаные коробочки с заключенными в них библейскими текстами. Во время молитвы их надевают на лоб и на левую руку)?
— Не такая плохая мысль, — сказал Липшиц, задумчиво почесав подбородок. — В этом что-то есть. Евреи, конечно, не становятся на колени.
— Вы с ума сошли! — возмутился Гамбургер.
— Вам нечего сказать, Гамбургер, — ответил Липшиц.
— Нет, есть, — сказал Гамбургер. — Мне есть что сказать. С этой минуты я не участвую в вашем фарсе. — И он гордо вышел, весьма элегантно для своего возраста сделав поворот кругом.
— Отто? — Голос Липшица был ледяным.
— Я должен серьезно над этим подумать, очень серьезно. — И со всем достоинством, на какое был способен, удалился вслед за Гамбургером.
10
Почему, прожив жизнь, столь обильную переменами, я так упрямо возражал против небольших изменений в тексте «Гамлета»? Не знаю. Если изменчивость — одно из условий человеческого существования, тогда моя жизнь яркий тому пример. Вся штука в том, чтобы не путать Перемены со Случайностями (большое искушение), а позволить отдельной нити вплестись в многоцветную ткань и занять свое место в гармонии целого. Да, я снова толкую о Замысле, Цели. Возможно, мои возражения против переделок объяснялись тем, что в датском принце я вижу много общего с собой. Я имею в виду не благородство его ума, не «вельможи, бойца, ученого — взор, меч, язык», не «чекан изящества, зерцало вкуса», а его нерешительность, его колебания и, прежде всего, его скандальную склонность «облекаться в причуды». В этом зерцале, которое он подносит к природе, я вижу свое отражение. И конечно, так же, как я, Гамлет признаем Цель (которую он в свой христианский век называет Провидением) даже в «падении малой птицы».
И есть еще одна общая черта. Никто не станет утверждать, что Гамлет хорош с женщинами — будь то юная Офелия или зрелая Гертруда: так или иначе, их смерть на его совести.
Что до меня, обе мои жены были кремированы, и только одна, Контесса, в соответствии с ее пожеланием. О моей первой жене, бедной Мете, я еще не могу писать. Контесса — другое дело.
Способен ли был Гамлет вообще любить женщину, мы не знаем; Бард молчит на этот счет, и, видимо, не без причины. Надо ли говорить, что, по общему мнению, любовь — весьма расплывчатый термин, увертливая абстракция. Но если даже сузить ее значение до страстной заботы о благополучии другого, теплой отзывчивости и внимания к его очевидным нуждам, взаимного участия и обоюдного самоотречения, то мы должны будем признать, что Гамлет в этом смысле совершенно несостоятелен, что он — ноль, сапожник. Для него Офелия и Гертруда не были реальными людьми, в них не билась живая кровь. Для него они — ходячие символы всего, что он презирает в этом мире, сосуды, куда он может излить свою желчь, и он безжалостно хлещет их злым языком. Для обеих смерть была благом. Я, конечно, не такой злодей. Я-то любил, пусть лишь однажды в жизни (причем нелепо, сентиментально). Что до жен, я всегда был вежлив с ними, хотя не всегда порядочен и добр. Если учесть, в какой среде и в какую эпоху я произрос, едва ли могло быть иначе. Позже вы сами сможете решить, насколько я виноват в их смерти.
Вы, наверно, уже отметили мое свободное владение английским; у меня не просто хорошее чувство языка, я изъясняюсь на нем, мне кажется, не без некоторого щегольства, и речь моя отмечена индивидуальностью. Это, конечно, очень не по-английски — трубить о своих достоинствах, но, как сказал один острослов, «для чего же еще нужны трубы?» Первые несколько лет после приезда сюда я посвятил совершенствованию в языке, которым и до того владел весьма сносно — не только благодаря моей английской гувернантке мисс Далримпл, гимназии, где сильнее налегали на греческий и латынь, а также моим наездам в Англию между мировыми войнами, но в первую очередь благодаря горячей любви к английской литературе, спутнице всей моей жизни.
Нюансы языка я определенно чувствую лучше многих коренных жителей. Например, в английском переводе моего стихотворения, напечатанного в «Серебряных голосах Германии, 1870-1914», я воспроизвел бы фразу «zerschellter Schadel» как «размозженный череп», а не «разбитый череп», пытаясь сыграть на ассоциативном отзвуке причастия, коль скоро нельзя этого сделать с существительным. Но возможно, переводчик, Уилфред Ормсби-Гор, КОБ (Кавалер ордена Британской империи (4-й степени).), не прочувствовал ассоциативного поля Schadel в оригинале. Слово это действительно означает «череп», но вдумчивый читатель расслышит в нем и Schaden («утрата», «боль», «рана»), и даже Schade («какая жалость!»), ибо Schadel напоминает уменьшительное от обоих этих слов. Собственно говоря, я написал об этом издателям, Лиит и сыновья, лимитед, однако выяснилось, что Ормсби-Гор умер во время лондонского блица в 1941 году, что спрос на книжку, при всех ее очевидных достоинствах, невелик и что в ближайшее время переиздание не планируется. Тем не менее они были рады моему письму и хотели бы обратить мое благосклонное внимание на книгу «Серебряные поэты австралийской глубинки», которая находится в печати, но уже вызывает живой интерес, пусть и в сравнительно узком кругу.
11
В 1947 году муж моей сестры Кеннет (первоначально Курт) Химмельфарб нашел меня в лагере для перемещенных лиц на Кипре. Там уже три месяца я пользовался гостеприимством британских властей, которые, надо отдать им должное, вели себя просто восхитительно по сравнению с теми, под чьим покровительством я провел годы войны. Им надо было что-то делать со мной, после того как они обнаружили меня в обществе еще двух тысяч отчаянных на борту ржавой, дырявой посудины в виду Палестины, на заре, еще не одолевшей ночь, перед неровной цепью дюн, за которой всходило солнце. К тому времени наши помпы отказали; наши машины закашлялись, чихнули и замерли, а потом снова вернулись к жизни. Питьевой воды выдавали полчашки в день. Неясно было, дотянем ли мы до берега. Когда появились канонерки Его Величества, ощетинясь праведным негодованием, наше судно, переименованное перед рейсом в «Ха-маавак», сдалось без боя. Слуги Его Величества оказались гуманистами — славные ребята, все как один. И хотя мы были грязными вонючими изгоями, дерзко ослушавшимися Короны, наглой угрозой окончательному решению палестинской проблемы, они предложили нам защиту. «Вам понравится Кипр, — сказал мне британский офицер. — Там как в туристском лагере».
На сцене появляется Кеннет Химмельфарб. Но прежде приходит письмо с запросом, затем надо заполнить анкеты, затем пауза, снова переписка, снова пауза, и наконец возникает мой зять: дородный, откормленный, вооруженный документами, паспортами, визами и коробкой шоколада «Херши», таявшего под средиземноморским солнцем; потея, как лошадь, он раздвигал плечом обитателей лагеря — воплощение полнокровной жизни. Я, вероятно, представлял собой скорбное зрелище: на глазах у него были,слезы.
Какая перемена произошла с моим зятем за те тринадцать лет, что я его не видел! Как он расцвел в Америке! Просто не верилось. Они с Лолой покинули Германию в 1934 году, вскоре после того, как Новый Порядок убрал его из университета. Он был специалистом по средневековой немецкой литературе — может быть, не первого ранга, однако выпускал ученые монографии о разных частностях не хуже любого. И вдруг очутился на улице. Тщедушный в то время, робкий, бледный, пугающийся собственной тени, постоянно моргающий в своих круглых очках, он обзавелся вдобавок нервным тиком — сухой неуместной улыбкой, каждые несколько минут искажавшей его лицо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27