маленькая ванна
Но возьмите Гамбургера, нашего Джамбо, который срывается в Хамптонс и даже себе не может признаться в том, что намерен склонить безгрешную к греху — взять приступом неприступную добродетель Гермионы Перльмуттер, преображенной его воображением в Джульетту.
Как безумен род людской! Даже бедняга Синсхаймер, ныне постоянный обитатель Минеолы, не избежал этого. Прекрасно помню один вечер, когда мы сидели в гостиной, беседуя о «Троиле и Крессиде», где Шекспир, как никогда сардонически, высказывается об этой расслабляющей страсти. У противоположной стены, болтая и смеясь, сидели три наши дамы (две из них, между прочим, отбыли в Минеолу раньше Синсхаймера). Глаза у него затуманились. «Вот какая она штука», — сказал он. И запел: «С какой же радостью я женщин целовал», — словно вспомнив время, когда его миром была не «Эмма Лазарус», а оперетта Легара «Паганини».
А Отто Корнер? Не приглядеться ли и к нему попристальнее? Любовь его к Магде Дамрош можно извинить молодостью. Сколь ни смехотворна любовь, в молодости ее можно извинить и даже приветствовать как некую новую стадию в развитии человека, как веху, отмечающую, что он осознал наличие в мире еще кого-то, помимо себя. Она может быть даже прекрасна: беззубые десны младенца и впавшего в младенчество старика — не одно и то же. О Мете, своей первой жене, Корнер предпочитает не говорить. О второй он, наверное, уже сказал слишком много. Но как сравнить Контессу, хорошую женщину, мир ее праху, с Графиней из «Свадьбы Фигаро»? Лоренцо да Понте, либреттист Моцарта, прибыл в Вену в 1783 году. Порадуемся его приезду и отдадим благоговейную дань Цели. Не появись он в этом месте и в это время, мы не имели бы «Фигаро». Так что не осудим его за отступничество — этого венецианского еврея, ставшего католиком, священника и поэта. Для гоев он остается евреем, конечно; и для евреев, ввиду его успеха, он тоже все-таки еврей. Имя да Понте (Понте — по-итальянски мост), как я всегда подозревал, намекает на мост, по которому он радостно вышел из гетто, но на мостах движение не одностороннее. Безусловно, он не был образцовым католиком, а тем более образцовым священником. Его выгнали из Венеции — отчасти по причинам политическим, но также за неуместную плотскую предприимчивость. Целомудрие не сочеталось с его натурой, он был чем-то вроде Блума, если не доном Джованни. Его сексуальные скандалы были таковы, что потрясли даже этот город либертинок и повес. О нем еще продолжали судачить во времена Байрона. (В конце концов его выгнали вообще из Европы — аж в Новый Свет, где он стал не более и не менее как профессором итальянского в Колумбийском колледже и положил начало определенной академической традиции в сердечных делах с подопечными, которая, по слухам, жива и поныне.) Короче говоря, он прибыл в Вену как либреттист с итальянской оперной труппой Сальери, и Сальери нашел ему синекуру — устроил придворным поэтом. Но нам интересно здесь то, что он сочинял либретто для Моцарта — а именно, в данном случае, либретто «Свадьбы Фигаро».
Однако Моцарт в ту пору сам запутался в странностях любви, бедняга, — лихорадочно пытаясь при этом претворить свой гений в наличные. Женатый на неумелой домашней хозяйке Констанции, он тянулся к Анне Сторейс — сопрано, англичанке, Сюзанне из первой, провальной, постановки его оперы в Бургтеатре — к Нэнси, напрасно звавшей его в свой Лондон. Он, конечно, прошляпил. В музыке — гений, в любви — один из нас.
Поскольку на поприще Венеры и ее сладостных утех Моцарт и да Понте явили не больше благородства и благолепия, чем Гамбургер или Корнер — или, если на то пошло, Блум, — как объяснить великолепие «Свадьбы Фигаро»? Естественно — гением и счастливым соединением во времени и пространстве двух художественных натур. Но объяснение это ничего не объясняет. Чего именно достигли они, соединившись? В привычную форму оперы-буфф и сюжетный материал отжившей комедии масок, где господа посягают на девушек скромного происхождения, эти два увальня в любви — Моцарт и да Понте — ввели сыворотку узнаваемых человеческих переживаний и эмоций. Комический материал подчинен четко прописанным характерам, созданным отчасти либреттистом, а отчасти индивидуальным тоном и богатством музыки Моцарта.
Вот неожиданная ирония, необъяснимый парадокс: чтобы достичь величия, искусство должно спуститься до дрожи дольнего бытия; и наоборот, чтобы исполниться величия, дольнему бытию должно подняться до искусства.
Насчет перлового супа я не ошибся. Красный Карлик быстро поправляется. Палку он уже отставил. Он задержался возле меня в столовой, только чтобы шепнуть: «Товарищ, лучше, чтобы нас пока не видели вместе. И ни гугу». Он приложил палец к губам, подмигнул и уселся в углу один, оставив меня с Блумом и синьорой Краускопф-и-Гусман. Наша застольная беседа была незапоминающейся.
Гамбургер и мадам Перльмуттер еще не вернулись. Возможно, парочка сбежала.
* * *
События этого утра настолько поразительны, что я их еще не вполне осознал. Письмо Рильке, можно сказать, у меня в руках. Я не чую ног под собой. И конечно, мой организм опять в смятении: сердце трепыхается, зуд по телу, частый стул. Позвольте мне сразу сказать, что Гамбургер разгадал шарады. Он настоящий друг. Мне бесконечно стыдно, что я сомневался в нем, стыдно за мои дурные мысли. При его оригинальном складе ума, его — как бы это выразить? — лингвистических склонностях, эти шарады оказались для него ребячески простыми. Можно ли усомниться в том, что его пристрастие к профанной образности, его свифтовский ум предопределены были высшей Целью, черты которой я несколько раз пытался изобразить. Но если оставить Цель в стороне, вся заслуга принадлежит исключительно Гамбургеру, его любви к истине, его испытующему уму, — всей своей жизнью он был приготовлен для этой минуты торжества. Однако сознание мое завихряется.
Лучше — и для вас, и для меня, — если я изложу все по порядку, начав с начала; а в наказание себе я не опущу ни одной отвратительной грубости, сказанной мною Гамбургеру.
Я постучался к нему перед завтраком. Он как раз брился и был в прекрасном расположении духа.
— Заходи, Отто, заходи, мой друг. Ты слышал новости?
— Какие новости?
Глаза его лукаво блеснули из пены. Откинув левую руку с вяло свесившейся кистью, он сделал несколько фехтовальных пассов правой, в которой была бритва.
— En garde! (Защищайтесь (франц.))
Мне было не до шуток. Он попробовал еще раз.
— Сорока ничего на хвосте не принесла?
— Черт возьми, ты взрослый человек, веди себя как взрослый. Но он не угомонился.
— Ничего. Со временем узнаешь.
— Приятно провел время в Хамптонском литературном салоне? Осенняя листва и прочее — понравились?
Но он был так занят собой, что не заметил моего сарказма.
— Приятно? — Он фыркнул. — Да, можно сказать, приятно. — Он стоял передо мной в элегантном шелковом халате цвета бордо, и его объемистое чрево тряслось от тайного веселья, а плутоватое выражение худого лица казалось особенно смешным из-за лепешек пены на щеках.
— Заканчивай бритье, — сказал я. — Нам надо о многом поговорить. Он, переваливаясь, ушел в ванную и оставил дверь открытой.
— Поговорим за завтраком, — крикнул он оттуда. — Умираю с голоду. Видимо, деревенский воздух.
Ну конечно! Прорвавшись за последние редуты Гермионы, старый дурак предложил руку и сердце. Ах, Гамбургер, ах, Джамбо, Джамбо, — значит, дело было все-таки не в расшатавшихся зубах.
— Брейся. — Я не мог сдержать нетерпение. Он пустил горячую воду и, бреясь, запел: «Ах, как смешно» — арию из «Die Fledermaus» («Летучая мышь» (нем.), оперетта Иоганна Штрауса.).
Затем он стал полоскать горло, долго и громко, с модуляциями, в которых можно было различить ту же самую арию, но исполняемую в другой среде.
Он появился из ванной в одних кальсонах.
— Ессе homo! (Се человек (лат.)) — сказал он.
Теперь я имел честь наблюдать приготовления к выходу нового Красавца Браммела (Джордж Брайан Браммел (1778-1840), английский гусарский офицер, основатель дендизма) . Он стоял в раздумье перед дверью стенного шкафа. Это? Или это? А может быть это?
— Отто, как тебе этот галстук? Я закрыл глаза.
— Один момент, мой дорогой сэр, одно мгновение ока. — И он опять загудел свою ванную арию.
Наконец он был готов — ослепительный, великолепный.
— Как ты посмотришь на то, чтобы позавтракать сегодня в городе? Я угощаю. Не у Голдстайна, разумеется. В любом месте по твоему выбору. Кто знает, может быть, за второй чашкой кофе я смогу сообщить тебе кое-что интересное.
Это уж было слишком.
— Ты мне можешь сообщить что-то интересное? Ха, относительно твоего непристойного уик-энда я догадываюсь, а от подробностей избавь. Что с тобой, Гамбургер? Сколько дней я повторяю тебе, что хочу посоветоваться с тобой о важном личном деле, о том, что крайне меня волнует — и, без преувеличения, приводит в отчаяние, — а слышу только отговорки: «Извини, я тороплюсь в кино», «К сожалению, я уезжаю в Хамптонс». В чем дело? Может быть, Корнеру пора убраться со своими заботами подальше? — Я, конечно, принес с собой шарады и теперь тряс ими перед его носом. — Вероятно, тебе недосуг взглянуть на них. Ну конечно. Чему тут удивляться? В конце концов, ты мне ничего не должен. Бог с ними, ерунда, не имеет значения. Кстати, поздравляю с помолвкой.
Да, к вечному стыду моему, вот так я на него наскакивал. Бедный Бенно. Хо-: рошее настроение его улетучилось как дым. Смущенный этим неожиданным и несправедливым нападением, он плюхнулся на кровать — пууф, — как спущенный шарик.
— Прости меня, Отто, прости, друг.
Так отрезвив его и заставив почувствовать себя виноватым, я рассказал об украденном письме — что вызвало у него судорожный вздох — и вручил ему шарады.
Пока он читал их, лицо его бледнело. Рот открылся, и в глазах появилось затравленное выражение.
— О Господи.
— Кто это?
Гамбургер провел рукой по глазам, взялся пальцами за переносицу, снова судорожно вздохнул.
— Бенно, кто это?
— Дай мне руку. (Его рука дрожала.) Дай честное слово, что предоставишь это дело мне.
— Сперва скажи, кто украл письмо.
— Нет, сперва ты обещай. Что, если назову его, ты ничего не сделаешь, ничего не скажешь и предоставишь это мне. Через двадцать четыре часа, самое большее через тридцать шесть, письмо будет у тебя. Но дай мне честное слово.
— Что мне оставалось делать?
— Даю.
Мы торжественно обменялись рукопожатием. Когда он назвал мне фамилию, шарады стали на удивление простыми.
А опознать захочешь подлеца — Смотри в начале и конце ЛиЦа.
Л —Ц!
Мой первый слог дарует пчелкам мед (1)
И, сладкий, к пальцам клейко пристает. (2)
А мой второй шипит, как кока-кола, (3)
Связав с собачкой инструмент укола. (4)
(1) ЛИПа; (2) ЛИПнет; (3) ПШ (4) ШпИЦ — ШпрИЦ
ЛИПШИЦ!
Старик с поЛИПом на кровать ложится, ' А рядом стынет жидкая каШИЦа.
ЛИПШИЦ!
Знай, что скрывается лукавый тать
В одном старинном датском замке,
На сцене и в объятьях жадной самки.
Ответ: ЛИПШИЦ! ЛИПШИЦ! ЛИПШИЦ!
Теперь, когда мне особенно хотелось поговорить с Гамбургером, он спешил от меня избавиться. Забыт был и обещанный мне завтрак, и разговор за второй чашкой кофе.
— Как ты понимаешь, у меня много дел. Но прежде чем действовать, я должен подумать. — Он выпроводил меня из комнаты. В дверях, с удрученным видом, он снова взял меня за руку. — Помни, ты дал мне слово. И другое помни: обвинение — это еще не доказательство вины.
Не успел я ответить, как дверь закрылась перед моим носом.
И вот я сижу в смятении, жду. И меня осаждают вопросы. Зачем было Липшицу красть у меня письмо? Какой ему толк от него? Можно ли вообразить, что он хотя бы слышал о Рильке? Могла ли толкнуть его на это Тоска Давидович, старая греховодница, которая властвует над ним, тряся своими юбками? Или же им двигала собственная злость? И старый вопрос: кто указывал на Липшица, пусть загадками? Каков его мотив? Тоже злость? На Липшица? Да, похоже на то. Или злость на меня? Ну, это очевидно. А чтб Бенно Гамбургер, мой верный друг, столп честности? До чего таинственно он себя ведет! Что ему известно об этом? Каким способом намерен он вернуть письмо? И так далее, и так далее, кругами, кругами, и голова идет кругом, и нечем уже дышать.
22
Наша привратница вернулась. Сельма опять сидит за пуленепробиваемым стеклом при входе в «Эмму Лазарус». Она вернулась без предупреждения, по-видимому — сегодня утром, как раз когда я беседовал с Гамбургером. Я пропустил и завтрак и обед — от волнения, которое не только лишило меня аппетита, но и послужило причиной уже упомянутого расстройства. Однако во второй половине дня я немного «оклемался» (как могла бы сказать Манди Датнер), захотел отвлечься и, не в силах более выносить ожидание у себя в комнате, спустился в вестибюль. Сидячие располагались в креслах возле пальм. При виде меня они расчирикались: «Отто, собрались на улицу?» «Куда же вы без зонтика?» «Вы неважно выглядите». (Многозначительное подмигивание и подталкивание локтями.) «Сегодня куриный суп с вермишелью». И наконец: «Сельма вернулась». И правда: Сельма сидела на своем месте и за стеклом накладывала еще один слой помады на свои увядшие губы. Преодолевая головокружение, я отвесил ей глубокий поклон и произнес несколько слов в зарешеченное отверстие посреди стекла.
Она нажала кнопку и впустила меня.
Берни, как выяснилось, уже здоров на сто процентов, тьфу-тьфу, на сто десять процентов. Здоровее прежнего, слава богу. Что до нее, то я могу себе представить (предположила она), как дорого ей это далось: сперва ужасы больницы, потом долгое выздоровление Берни дома. В ее лице Берни нашел — и использовал почти до невыносимости — сиделку, повариху и судомойку. О судне, кстати, она уже и говорить не будет втащить его на судно и скатить потом — это такая работа, что у нее снова нехорошо со спиной. Листок бумаги теперь поднять — она продемонстрировала это, подняв листок со списком самоходящих, — ой! просто мука. Теперь Берни собирается уйти на покой. Он любит праздную жизнь. «Кто это слышал, чтобы государственный аудитор уходил на покой?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Как безумен род людской! Даже бедняга Синсхаймер, ныне постоянный обитатель Минеолы, не избежал этого. Прекрасно помню один вечер, когда мы сидели в гостиной, беседуя о «Троиле и Крессиде», где Шекспир, как никогда сардонически, высказывается об этой расслабляющей страсти. У противоположной стены, болтая и смеясь, сидели три наши дамы (две из них, между прочим, отбыли в Минеолу раньше Синсхаймера). Глаза у него затуманились. «Вот какая она штука», — сказал он. И запел: «С какой же радостью я женщин целовал», — словно вспомнив время, когда его миром была не «Эмма Лазарус», а оперетта Легара «Паганини».
А Отто Корнер? Не приглядеться ли и к нему попристальнее? Любовь его к Магде Дамрош можно извинить молодостью. Сколь ни смехотворна любовь, в молодости ее можно извинить и даже приветствовать как некую новую стадию в развитии человека, как веху, отмечающую, что он осознал наличие в мире еще кого-то, помимо себя. Она может быть даже прекрасна: беззубые десны младенца и впавшего в младенчество старика — не одно и то же. О Мете, своей первой жене, Корнер предпочитает не говорить. О второй он, наверное, уже сказал слишком много. Но как сравнить Контессу, хорошую женщину, мир ее праху, с Графиней из «Свадьбы Фигаро»? Лоренцо да Понте, либреттист Моцарта, прибыл в Вену в 1783 году. Порадуемся его приезду и отдадим благоговейную дань Цели. Не появись он в этом месте и в это время, мы не имели бы «Фигаро». Так что не осудим его за отступничество — этого венецианского еврея, ставшего католиком, священника и поэта. Для гоев он остается евреем, конечно; и для евреев, ввиду его успеха, он тоже все-таки еврей. Имя да Понте (Понте — по-итальянски мост), как я всегда подозревал, намекает на мост, по которому он радостно вышел из гетто, но на мостах движение не одностороннее. Безусловно, он не был образцовым католиком, а тем более образцовым священником. Его выгнали из Венеции — отчасти по причинам политическим, но также за неуместную плотскую предприимчивость. Целомудрие не сочеталось с его натурой, он был чем-то вроде Блума, если не доном Джованни. Его сексуальные скандалы были таковы, что потрясли даже этот город либертинок и повес. О нем еще продолжали судачить во времена Байрона. (В конце концов его выгнали вообще из Европы — аж в Новый Свет, где он стал не более и не менее как профессором итальянского в Колумбийском колледже и положил начало определенной академической традиции в сердечных делах с подопечными, которая, по слухам, жива и поныне.) Короче говоря, он прибыл в Вену как либреттист с итальянской оперной труппой Сальери, и Сальери нашел ему синекуру — устроил придворным поэтом. Но нам интересно здесь то, что он сочинял либретто для Моцарта — а именно, в данном случае, либретто «Свадьбы Фигаро».
Однако Моцарт в ту пору сам запутался в странностях любви, бедняга, — лихорадочно пытаясь при этом претворить свой гений в наличные. Женатый на неумелой домашней хозяйке Констанции, он тянулся к Анне Сторейс — сопрано, англичанке, Сюзанне из первой, провальной, постановки его оперы в Бургтеатре — к Нэнси, напрасно звавшей его в свой Лондон. Он, конечно, прошляпил. В музыке — гений, в любви — один из нас.
Поскольку на поприще Венеры и ее сладостных утех Моцарт и да Понте явили не больше благородства и благолепия, чем Гамбургер или Корнер — или, если на то пошло, Блум, — как объяснить великолепие «Свадьбы Фигаро»? Естественно — гением и счастливым соединением во времени и пространстве двух художественных натур. Но объяснение это ничего не объясняет. Чего именно достигли они, соединившись? В привычную форму оперы-буфф и сюжетный материал отжившей комедии масок, где господа посягают на девушек скромного происхождения, эти два увальня в любви — Моцарт и да Понте — ввели сыворотку узнаваемых человеческих переживаний и эмоций. Комический материал подчинен четко прописанным характерам, созданным отчасти либреттистом, а отчасти индивидуальным тоном и богатством музыки Моцарта.
Вот неожиданная ирония, необъяснимый парадокс: чтобы достичь величия, искусство должно спуститься до дрожи дольнего бытия; и наоборот, чтобы исполниться величия, дольнему бытию должно подняться до искусства.
Насчет перлового супа я не ошибся. Красный Карлик быстро поправляется. Палку он уже отставил. Он задержался возле меня в столовой, только чтобы шепнуть: «Товарищ, лучше, чтобы нас пока не видели вместе. И ни гугу». Он приложил палец к губам, подмигнул и уселся в углу один, оставив меня с Блумом и синьорой Краускопф-и-Гусман. Наша застольная беседа была незапоминающейся.
Гамбургер и мадам Перльмуттер еще не вернулись. Возможно, парочка сбежала.
* * *
События этого утра настолько поразительны, что я их еще не вполне осознал. Письмо Рильке, можно сказать, у меня в руках. Я не чую ног под собой. И конечно, мой организм опять в смятении: сердце трепыхается, зуд по телу, частый стул. Позвольте мне сразу сказать, что Гамбургер разгадал шарады. Он настоящий друг. Мне бесконечно стыдно, что я сомневался в нем, стыдно за мои дурные мысли. При его оригинальном складе ума, его — как бы это выразить? — лингвистических склонностях, эти шарады оказались для него ребячески простыми. Можно ли усомниться в том, что его пристрастие к профанной образности, его свифтовский ум предопределены были высшей Целью, черты которой я несколько раз пытался изобразить. Но если оставить Цель в стороне, вся заслуга принадлежит исключительно Гамбургеру, его любви к истине, его испытующему уму, — всей своей жизнью он был приготовлен для этой минуты торжества. Однако сознание мое завихряется.
Лучше — и для вас, и для меня, — если я изложу все по порядку, начав с начала; а в наказание себе я не опущу ни одной отвратительной грубости, сказанной мною Гамбургеру.
Я постучался к нему перед завтраком. Он как раз брился и был в прекрасном расположении духа.
— Заходи, Отто, заходи, мой друг. Ты слышал новости?
— Какие новости?
Глаза его лукаво блеснули из пены. Откинув левую руку с вяло свесившейся кистью, он сделал несколько фехтовальных пассов правой, в которой была бритва.
— En garde! (Защищайтесь (франц.))
Мне было не до шуток. Он попробовал еще раз.
— Сорока ничего на хвосте не принесла?
— Черт возьми, ты взрослый человек, веди себя как взрослый. Но он не угомонился.
— Ничего. Со временем узнаешь.
— Приятно провел время в Хамптонском литературном салоне? Осенняя листва и прочее — понравились?
Но он был так занят собой, что не заметил моего сарказма.
— Приятно? — Он фыркнул. — Да, можно сказать, приятно. — Он стоял передо мной в элегантном шелковом халате цвета бордо, и его объемистое чрево тряслось от тайного веселья, а плутоватое выражение худого лица казалось особенно смешным из-за лепешек пены на щеках.
— Заканчивай бритье, — сказал я. — Нам надо о многом поговорить. Он, переваливаясь, ушел в ванную и оставил дверь открытой.
— Поговорим за завтраком, — крикнул он оттуда. — Умираю с голоду. Видимо, деревенский воздух.
Ну конечно! Прорвавшись за последние редуты Гермионы, старый дурак предложил руку и сердце. Ах, Гамбургер, ах, Джамбо, Джамбо, — значит, дело было все-таки не в расшатавшихся зубах.
— Брейся. — Я не мог сдержать нетерпение. Он пустил горячую воду и, бреясь, запел: «Ах, как смешно» — арию из «Die Fledermaus» («Летучая мышь» (нем.), оперетта Иоганна Штрауса.).
Затем он стал полоскать горло, долго и громко, с модуляциями, в которых можно было различить ту же самую арию, но исполняемую в другой среде.
Он появился из ванной в одних кальсонах.
— Ессе homo! (Се человек (лат.)) — сказал он.
Теперь я имел честь наблюдать приготовления к выходу нового Красавца Браммела (Джордж Брайан Браммел (1778-1840), английский гусарский офицер, основатель дендизма) . Он стоял в раздумье перед дверью стенного шкафа. Это? Или это? А может быть это?
— Отто, как тебе этот галстук? Я закрыл глаза.
— Один момент, мой дорогой сэр, одно мгновение ока. — И он опять загудел свою ванную арию.
Наконец он был готов — ослепительный, великолепный.
— Как ты посмотришь на то, чтобы позавтракать сегодня в городе? Я угощаю. Не у Голдстайна, разумеется. В любом месте по твоему выбору. Кто знает, может быть, за второй чашкой кофе я смогу сообщить тебе кое-что интересное.
Это уж было слишком.
— Ты мне можешь сообщить что-то интересное? Ха, относительно твоего непристойного уик-энда я догадываюсь, а от подробностей избавь. Что с тобой, Гамбургер? Сколько дней я повторяю тебе, что хочу посоветоваться с тобой о важном личном деле, о том, что крайне меня волнует — и, без преувеличения, приводит в отчаяние, — а слышу только отговорки: «Извини, я тороплюсь в кино», «К сожалению, я уезжаю в Хамптонс». В чем дело? Может быть, Корнеру пора убраться со своими заботами подальше? — Я, конечно, принес с собой шарады и теперь тряс ими перед его носом. — Вероятно, тебе недосуг взглянуть на них. Ну конечно. Чему тут удивляться? В конце концов, ты мне ничего не должен. Бог с ними, ерунда, не имеет значения. Кстати, поздравляю с помолвкой.
Да, к вечному стыду моему, вот так я на него наскакивал. Бедный Бенно. Хо-: рошее настроение его улетучилось как дым. Смущенный этим неожиданным и несправедливым нападением, он плюхнулся на кровать — пууф, — как спущенный шарик.
— Прости меня, Отто, прости, друг.
Так отрезвив его и заставив почувствовать себя виноватым, я рассказал об украденном письме — что вызвало у него судорожный вздох — и вручил ему шарады.
Пока он читал их, лицо его бледнело. Рот открылся, и в глазах появилось затравленное выражение.
— О Господи.
— Кто это?
Гамбургер провел рукой по глазам, взялся пальцами за переносицу, снова судорожно вздохнул.
— Бенно, кто это?
— Дай мне руку. (Его рука дрожала.) Дай честное слово, что предоставишь это дело мне.
— Сперва скажи, кто украл письмо.
— Нет, сперва ты обещай. Что, если назову его, ты ничего не сделаешь, ничего не скажешь и предоставишь это мне. Через двадцать четыре часа, самое большее через тридцать шесть, письмо будет у тебя. Но дай мне честное слово.
— Что мне оставалось делать?
— Даю.
Мы торжественно обменялись рукопожатием. Когда он назвал мне фамилию, шарады стали на удивление простыми.
А опознать захочешь подлеца — Смотри в начале и конце ЛиЦа.
Л —Ц!
Мой первый слог дарует пчелкам мед (1)
И, сладкий, к пальцам клейко пристает. (2)
А мой второй шипит, как кока-кола, (3)
Связав с собачкой инструмент укола. (4)
(1) ЛИПа; (2) ЛИПнет; (3) ПШ (4) ШпИЦ — ШпрИЦ
ЛИПШИЦ!
Старик с поЛИПом на кровать ложится, ' А рядом стынет жидкая каШИЦа.
ЛИПШИЦ!
Знай, что скрывается лукавый тать
В одном старинном датском замке,
На сцене и в объятьях жадной самки.
Ответ: ЛИПШИЦ! ЛИПШИЦ! ЛИПШИЦ!
Теперь, когда мне особенно хотелось поговорить с Гамбургером, он спешил от меня избавиться. Забыт был и обещанный мне завтрак, и разговор за второй чашкой кофе.
— Как ты понимаешь, у меня много дел. Но прежде чем действовать, я должен подумать. — Он выпроводил меня из комнаты. В дверях, с удрученным видом, он снова взял меня за руку. — Помни, ты дал мне слово. И другое помни: обвинение — это еще не доказательство вины.
Не успел я ответить, как дверь закрылась перед моим носом.
И вот я сижу в смятении, жду. И меня осаждают вопросы. Зачем было Липшицу красть у меня письмо? Какой ему толк от него? Можно ли вообразить, что он хотя бы слышал о Рильке? Могла ли толкнуть его на это Тоска Давидович, старая греховодница, которая властвует над ним, тряся своими юбками? Или же им двигала собственная злость? И старый вопрос: кто указывал на Липшица, пусть загадками? Каков его мотив? Тоже злость? На Липшица? Да, похоже на то. Или злость на меня? Ну, это очевидно. А чтб Бенно Гамбургер, мой верный друг, столп честности? До чего таинственно он себя ведет! Что ему известно об этом? Каким способом намерен он вернуть письмо? И так далее, и так далее, кругами, кругами, и голова идет кругом, и нечем уже дышать.
22
Наша привратница вернулась. Сельма опять сидит за пуленепробиваемым стеклом при входе в «Эмму Лазарус». Она вернулась без предупреждения, по-видимому — сегодня утром, как раз когда я беседовал с Гамбургером. Я пропустил и завтрак и обед — от волнения, которое не только лишило меня аппетита, но и послужило причиной уже упомянутого расстройства. Однако во второй половине дня я немного «оклемался» (как могла бы сказать Манди Датнер), захотел отвлечься и, не в силах более выносить ожидание у себя в комнате, спустился в вестибюль. Сидячие располагались в креслах возле пальм. При виде меня они расчирикались: «Отто, собрались на улицу?» «Куда же вы без зонтика?» «Вы неважно выглядите». (Многозначительное подмигивание и подталкивание локтями.) «Сегодня куриный суп с вермишелью». И наконец: «Сельма вернулась». И правда: Сельма сидела на своем месте и за стеклом накладывала еще один слой помады на свои увядшие губы. Преодолевая головокружение, я отвесил ей глубокий поклон и произнес несколько слов в зарешеченное отверстие посреди стекла.
Она нажала кнопку и впустила меня.
Берни, как выяснилось, уже здоров на сто процентов, тьфу-тьфу, на сто десять процентов. Здоровее прежнего, слава богу. Что до нее, то я могу себе представить (предположила она), как дорого ей это далось: сперва ужасы больницы, потом долгое выздоровление Берни дома. В ее лице Берни нашел — и использовал почти до невыносимости — сиделку, повариху и судомойку. О судне, кстати, она уже и говорить не будет втащить его на судно и скатить потом — это такая работа, что у нее снова нехорошо со спиной. Листок бумаги теперь поднять — она продемонстрировала это, подняв листок со списком самоходящих, — ой! просто мука. Теперь Берни собирается уйти на покой. Он любит праздную жизнь. «Кто это слышал, чтобы государственный аудитор уходил на покой?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27