https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/bez-otverstiya/
Я ее, как мог, успокаивал; ели мы вишни, принесенные ею с базара, сидя рядком на казенном моем шерстяном одеяле…
Диминой матери я звонил из больницы: он умер несколькими неделями ранее – попал, что ли, под машину по пьянке. Больше ничего ни о ком не слышал, да и немудрено – город большой, всякое может в нем затеряться…
Самое мое любимое сейчас занятие – глядеть из окна. Под окном растут больничные тополя; листья деревьев уже стали летними – налились, потемнели, покрылись глянцем. Но и сквозь них видны какие-то пакгаузы, трубы, сараи, краны… И между ними – маленький кусочек восходящего, горе отлетающего пространства – то белого, то голубого, поблескивающего, несмотря на свою малость, тысячью искр при дневном сильном солнце. Это – море. Глядеть на него – и радость, и мука, ибо чудится там, за далью, какая-то светлая, неземная отчизна… Как бы попасть туда, в этот счастливый край?
1980
СЕРГЕЙ КОРОВИН
Бумеранг
С того момента, когда Канительников снова пришел в этот подвал, сел на деревянную лавку и официант сказал ему: здорово, мол, и так далее и поставил перед ним первую кружку, он так ни разу и не поднял глаза, не притронулся к пиву, не пошевелился – прислушивался: не оплетают ли его, как прежде, душистый хмель и синий мох, не покрываются ли плесенью волокна одежды, не заползают ли под кожу проворные корневища в поисках питательных веществ? Но никакого движения не обнаружилось. А вокруг пили и смеялись праздные инженеры и техники, пехотные капитаны и прочие, – им дела не было до какого-то доходяги, который, судя по всему, развязал свой носовой платок с медяками, чтобы обмочить жидкие усы.
– Видишь, на кого я похож? – обратился он наконец к своей кружке. – Что же делать мне такому? Ну, чего ты молчишь?
– Пиво пить, – ласково ответила мудрая вещь.
Канительников послушно приник. И с первым же глотком в узилище, где томилась канительниковская душа, как рембрантовская Даная, проник Джон Ячменное Зерно. Он пролился, как золотой дождь, смешался с нею, наполнил, превратил пустынные барханы в весенний оазис с райскими птицами.
Пока его душа предавалась плотским утехам, Канительников прислушивался и гадал, кто ж это попискивает у него в животе от восторга, кто это там такой повторяет: «Ах, Джонни, Джонни, зернышко ты мое, что ты со мной делаешь? Ах, как хорошо, ох, как хорошо!» Канительников, который относил себя к материалистам, который всегда полагал, что у него в середине нет ничего, кроме штатных, положенных внутренностей, собственного дерьма и сомнительной крови, очень удивился, потому что вдруг ощутил себя сыном природы, ее любимым ребенком, одушевленным звеном в единстве полезных насекомых и целебных растений – необходимой частицей круговорота воды и мысли.
– Что ж это за скотская такая жизнь, – вознегодовал его разум, просветленный движениями души, – что ж это за скотская такая жизнь, когда, только выпивши, чувствуешь себя человеком?
Но тем не менее у Канительникова слезы навернулись, когда новая волна блаженства просто растерзала на части клубочек Господнего дыхания на его прыгающей диафрагме. Он слышал их счастливое шуршание:
– Хау ду ю файнд ми? – спросил Джон свою возлюбленную, явно напрашиваясь на комплимент.
Ах, боже мой, он еще спрашивает! Разве ты не видишь? Да мне никогда не было так хорошо, чтоб ты знал! Никогда, ни с кем! – торопливо ответила душа Канительникова, совершенно уверенная в искренности своего признания. Ей припомнились гадкие водочные отрыжки, истеричные приставания слабоумного вермута, педерастические попелуйчики шампанского, животные выходки нахрапистых усатых коньяков, ежедневные побои грубого невоспитанного портвейна. А спирт? Это же вообще – страшно вспомнить – бандит, гангстер какой-то, маньяк, вурдалак! Вот уж подонок так подонок!
Сердце ее сжалось, и она всплакнула на веснушчатом плече молодого шотландца: «Боже мой, до чего мне с тобой хорошо. Ты даже представить себе не можешь», – лепетала она сквозь слезы.
– Уотс зе мэта? Уот хэпенд? Уот эбаут? – всполошился Джон и бросился ее успокаивать – вытирать слезки, целовать щечки. – Бат доунт!
– Никогда, ни с кем… – горячо шептала душа Канительникова в его рыжие патлы. – Ах, это такие подонки, такие сволочи! Боже мой…
Джон Ячменное Зерно почувствовал себя смущенным, польщенным и в благодарность за признание его неоспоримых мужских и человеческих достоинств готов был немедленно выслушать все самые женские откровения, самые разрушительные сокровения даже из тех, две унции которых достаточно, чтобы пустить ко дну Шестой американский флот, – две унции!
– Тел ми, – взмолился тот, кому не терпелось совершить очередной подвиг во имя любви. – Тел ми… Уай ду ю край ит уил би O.K. ( Что в переводе на человеческий означало: мол, не надо ничего выдумывать, и все будет O.K.)
– Конечно пройдет, мой милый, забудется, это такое фуфло.
– Уот даз ит ми: па-дон-ки?
– Подонки? Да черт с ними. – Она вдруг вздохнула и улыбнулась: – Как же без них? Они тоже нужны: на их фоне мы – сущие ангелы. Не горюй, – сказала душа Канительникова своему новому возлюбленному, совершенно онемевшему от отчаяния, подавленному внезапно появившимся в интимной атмосфере будуара нечеловеческим запахом ее бессмертия, от которого гаснут папиросы и мужчины не могут делать девушкам приятные сюрпризы – у них пропадает дар речи. – Не горюй. Зато мы с тобой теперь никогда не расстанемся.
– Тел ми, – наконец проговорил рыжий, – тел ми е тру сгори.
– Уэл, – ответила душа Канительникова, – мне от тебя нечего скрывать. Это было совсем недавно.
***
Совсем недавно, каких-нибудь лет пять назад, когда Канительников еще умел читать и писать, он даже не догадывался, что у него есть душа. Виной тому, возможно, было его незаурядное тело, возможно, большая голова, полная дерзкого тщеславия, а может быть, голубые погоны десантного ефрейтора, которые он так все и не мог оторвать с плеча, хотя священный долг родине отдал сполна еще до начала эпохи Великого Подорожания. Он так и остался в чем-то ефрейтором. А для чего ефрейтору душа, когда у него есть нашивки, тонко шутят солдаты. Кстати, это мать, Вера Ивановна, устроила сыну протекцию по военному ведомству: упросила знакомого военкома пристроить мальчика поближе к небесам, а так бы он гнил в стройбате. Она сама остригла сына перед призывом и снабдила его командирскими часами, да и вообще всячески развивала в нем дух патриотизма. Например, всякую свою заботу о нуждах – посылки с конфетами и папиросами в далекий гарнизон – Вера Ивановна снабжала крылатыми выражениями типа: «В атаке граната заместо брата», «Гляди в оба, да не разбей лоба». Она мечтала увидеть своего сына космонавтом, это же так романтично: почет по телевизору, портрет в музее, уважение начальства и сослуживцев, безоблачная бесконечная старость в оренбургском пуховом платке на большой казенной даче. «Только ты никому не проболтайся, – поучала она сына, – народ-то какой завистливый».
Но однажды он все-таки проговорился, правда, это было еще на военной службе, когда в ночь на Новый год в казармы явился сам подполковник Шульц и поднял по тревоге личный состав, чтобы поздравить и пожелать всего хорошего сотне молодцов в бязевых подштанниках, застывших по стойке смирно. Выслушав в ответ троекратный ответ, командир обратил внимание на некоего гвардейца, который, не будучи в состоянии своевременно занять свое место в строю, маялся за строем между верхним и нижним ярусом коек, пытаясь нащупать опору нетрезвой ногой. «Фамилия и знание?» – грозно осведомился он у дежурного, и ему тут же было доложено. Папа Шульц слыл командиром душевным и, прежде чем объявить взыскание, любил поговорить с нарушителем дисциплины по душам. «Вот кем, кем ты вырастешь, ефрейтор, если не можешь выразить свою радость по уставу криком „Ура"?» – осведомился он прямо перед строем. Канительников, не моргнув, потому что у него глаза оставались закрытыми, храбро ответил: «Ко-осмона-ав-том» – и упал, как застреленный, и, когда проснулся на губе, понял, что по дороге к звездам ему придется идти в статском платье. Кстати, в посылке со «Столичной», присланной маменькой, имелась открыточка: «Где русский конник, там враг – покойник».
Но и на факультетах его ожидало фиаско. Когда Канительников один-единственный из всего астрономического курса сдал на пять матанализ самому профессору Нахимсону, тот спросил его, подписывая зачетку, кем, мол, прекрасный юноша, так хорошо знающий предмет, хочет быть в этой жизни? Канительников покраснел, но промолчал. «А-а-а… – протянул профессор, закрывая синюю книжечку, – стало быть, пер аспера ад астра? Прекрасно, прекрасно. У вас там, наверно, есть родственники». Тут Канительников почему-то сразу сообразил, что ему не удастся развить даже первую космическую скорость, а придется до конца дней сидеть в учреждениях по восемь часов и в лучшем случае считать скорости и орбиты для тех, у кого «там родственники», или для военно-баллистических ракет. Кроме того, сколько он там ни сиди, досиди хоть до замначальника, водка и прочее не подешевеют – ракет-то на нужды коммунизма нужно все больше! – а чем еще служащему с убогим жалованьем утолить печали, в чем утопить горечь крушения юношеских грез? Мало того, Канительникова охватила паника, когда он представил, что его глубокие знания, точная интуиция и светлый ум будут однажды приложены к тому, что подорожают и папиросы! Были уже такие разговоры, и люди лихорадочно набивали тумбочки и портсигары, чтобы умереть с дешевой «беломориной» в зубах. Канительников поглядел в телескоп на небо и увидел гаснущую звезду своей жизни.
«Нет, я не стану врагом миллионам братьев», – сказал он, сдавая обратно в библиотеку сочинения Коперника и Галилея. У него на зубах заскрипел прах его республиканского дедушки, которого разорвали в клочки неграмотные тверские крестьяне, когда он им устроил обобществление имущества.
А всему виной дедушкина бурная молодость. В сиреневом мундире Политехнического он кричал дерзкие слова с газовых фонарей в проезжающие экипажи; водил кузину глядеть на ненормального в желтой блузе; кушал в кондитерской Максимова на Среднем профитроли и мечтал лишь о благосклонности Пентеселеи снежной петербургской сцены, которая слыла неразборчивой в сексуальных связях, или, как тогда говорили, страдала половой невоздержанностью. От одного этого слова сладкая и влажная дрожь одевала его в кольчугу из пупырышек, отчего даже циничных девочек в маленьких гостиницах на Лиговке он умолял кричать: «О, жажду!» И рыдал от сознания того, что его сиреневый мундирчик не составит конкуренции брюсовским сюртукам, имущим власть и славу в отжившем мире, ни при каких обстоятельствах. Дедушка рыдал и бросал ей розы, и так продолжалось, пока не поползли по нашей Северной столице невообразимые слухи. Тогда он воспрял духом, пришел к своему дяде – вождю республиканцев Балтийского экипажа – мичману, которого прежде и знать не хотел за то, что тот не ходил в театр на Офицерскую, не обожал «вечную женственность», пришел и выпросил себе ничейный браунинг с восьмью смертельными пулями. Так он, попросту говоря, влип: ему виделось, как он приставит эту вещь к голове императора – порфироносного тирана сиреневых мундирчиков.
Ах, если бы доктор Фрейд начинал свою практику не в Вене, а в Петербурге и был бы не Фрейдом, а Фрейдерманом с Большой Морской, дедушка не стал бы вакхической жертвой тверских землеробов, не оценивших идеи обобществленного труда и распределения поровну. Ведь ничего он не знал о том, как, умирая от проказы в далеком знойном Туркестане, путаясь в разорванных кружевах горячечных воспоминаний, Вера Федоровна не могла увернуться от мокрого букета пудовых роз, любовно пущенного ей в лицо сиреневым пятном из жаркой ямы партера. «О, жажду… уберите розы…» – были ее последние слова.
Да, весь мир – театр: там или бросают пудовые розы, или уворачиваются от них. Дедушка выбрал первое, но, по странной иронии судьбы, они ударили его в затылок, и пусть это был выстрел из винта – не имеет значения.
– Червь порока и червь сомнения точили его, – заключил срочно вызванный на место происшедшего дядя-мичман и сгреб рукавом в коробку от шоколада «Миньон» прах племянника, а часть недогоревшего кистевого сустава с пороховой синью татуировки «Вера» и браунинг с восьмью смертельными пулями влились в вечный круговорот природы на реке Медведице близ города Лихославль, где осталась вдовой бывшая курсистка с Десятой линии, которая когда-то шептала: «О, жажду!», и крохотный мальчик-сирота, который теперь плакал: «Хочу кушать!»
Голодно было, хорошо, что дядя помог.
– У, ты меня совсем не любишь, – сказала вдруг душа Канительникова своему возлюбленному, устремившему взоры в неведомые дали российской истории.
– Ай лав ю, ай лав ю, – поспешно отозвался Джон. – Ай бэг е падн, айэм лысн ты ю.
– Любишь? А почему не целуешь?
Гот дэмент, подумал влюбленный иностранец, как я недооценивал женщин!
– Да! Да! – воскликнул он. – Навсегда! Никогда!
– Никогда! – подхватила душа Канительникова. – Ты, главное, – целуй. Мне в этом мире больше ничего не надо. Немного… – Тут она осеклась и пропела тра-ля-ля, опустив слова, которые могли вызвать тень пустой ревности. – Немного солнечного мая!
Так вот, это было еще до того, как мы узнали слово «уотергейт». Нас тогда занимала судьба совсем другого президента, который сам не покинул дворец и лично отстаивал свой кабинет с автоматом Калашникова в руках. Он был убит, как гладиатор. И хотя это, казалось бы, его, Канительникова, не касалось, он принял все случившееся почему-то на свой счет. Он стал чуть не каждый день ходить к бабушке, вроде бы на обед, а сам все подбирался к старой жестянке от шоколада «Миньон», чудом пережившей перипетии вражеской блокады и конфискации имущества. Канительников уже все понял: «Язык! – твердил он. – Язык! Со звездами нельзя говорить, как с бабой!», и, когда все-таки изловчился открыть жестянку, бабушка, которая тогда уже не знала ни читать, ни писать, ни телевизор смотреть (будто и не было у нее бестужевского курса), а только помнила:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Диминой матери я звонил из больницы: он умер несколькими неделями ранее – попал, что ли, под машину по пьянке. Больше ничего ни о ком не слышал, да и немудрено – город большой, всякое может в нем затеряться…
Самое мое любимое сейчас занятие – глядеть из окна. Под окном растут больничные тополя; листья деревьев уже стали летними – налились, потемнели, покрылись глянцем. Но и сквозь них видны какие-то пакгаузы, трубы, сараи, краны… И между ними – маленький кусочек восходящего, горе отлетающего пространства – то белого, то голубого, поблескивающего, несмотря на свою малость, тысячью искр при дневном сильном солнце. Это – море. Глядеть на него – и радость, и мука, ибо чудится там, за далью, какая-то светлая, неземная отчизна… Как бы попасть туда, в этот счастливый край?
1980
СЕРГЕЙ КОРОВИН
Бумеранг
С того момента, когда Канительников снова пришел в этот подвал, сел на деревянную лавку и официант сказал ему: здорово, мол, и так далее и поставил перед ним первую кружку, он так ни разу и не поднял глаза, не притронулся к пиву, не пошевелился – прислушивался: не оплетают ли его, как прежде, душистый хмель и синий мох, не покрываются ли плесенью волокна одежды, не заползают ли под кожу проворные корневища в поисках питательных веществ? Но никакого движения не обнаружилось. А вокруг пили и смеялись праздные инженеры и техники, пехотные капитаны и прочие, – им дела не было до какого-то доходяги, который, судя по всему, развязал свой носовой платок с медяками, чтобы обмочить жидкие усы.
– Видишь, на кого я похож? – обратился он наконец к своей кружке. – Что же делать мне такому? Ну, чего ты молчишь?
– Пиво пить, – ласково ответила мудрая вещь.
Канительников послушно приник. И с первым же глотком в узилище, где томилась канительниковская душа, как рембрантовская Даная, проник Джон Ячменное Зерно. Он пролился, как золотой дождь, смешался с нею, наполнил, превратил пустынные барханы в весенний оазис с райскими птицами.
Пока его душа предавалась плотским утехам, Канительников прислушивался и гадал, кто ж это попискивает у него в животе от восторга, кто это там такой повторяет: «Ах, Джонни, Джонни, зернышко ты мое, что ты со мной делаешь? Ах, как хорошо, ох, как хорошо!» Канительников, который относил себя к материалистам, который всегда полагал, что у него в середине нет ничего, кроме штатных, положенных внутренностей, собственного дерьма и сомнительной крови, очень удивился, потому что вдруг ощутил себя сыном природы, ее любимым ребенком, одушевленным звеном в единстве полезных насекомых и целебных растений – необходимой частицей круговорота воды и мысли.
– Что ж это за скотская такая жизнь, – вознегодовал его разум, просветленный движениями души, – что ж это за скотская такая жизнь, когда, только выпивши, чувствуешь себя человеком?
Но тем не менее у Канительникова слезы навернулись, когда новая волна блаженства просто растерзала на части клубочек Господнего дыхания на его прыгающей диафрагме. Он слышал их счастливое шуршание:
– Хау ду ю файнд ми? – спросил Джон свою возлюбленную, явно напрашиваясь на комплимент.
Ах, боже мой, он еще спрашивает! Разве ты не видишь? Да мне никогда не было так хорошо, чтоб ты знал! Никогда, ни с кем! – торопливо ответила душа Канительникова, совершенно уверенная в искренности своего признания. Ей припомнились гадкие водочные отрыжки, истеричные приставания слабоумного вермута, педерастические попелуйчики шампанского, животные выходки нахрапистых усатых коньяков, ежедневные побои грубого невоспитанного портвейна. А спирт? Это же вообще – страшно вспомнить – бандит, гангстер какой-то, маньяк, вурдалак! Вот уж подонок так подонок!
Сердце ее сжалось, и она всплакнула на веснушчатом плече молодого шотландца: «Боже мой, до чего мне с тобой хорошо. Ты даже представить себе не можешь», – лепетала она сквозь слезы.
– Уотс зе мэта? Уот хэпенд? Уот эбаут? – всполошился Джон и бросился ее успокаивать – вытирать слезки, целовать щечки. – Бат доунт!
– Никогда, ни с кем… – горячо шептала душа Канительникова в его рыжие патлы. – Ах, это такие подонки, такие сволочи! Боже мой…
Джон Ячменное Зерно почувствовал себя смущенным, польщенным и в благодарность за признание его неоспоримых мужских и человеческих достоинств готов был немедленно выслушать все самые женские откровения, самые разрушительные сокровения даже из тех, две унции которых достаточно, чтобы пустить ко дну Шестой американский флот, – две унции!
– Тел ми, – взмолился тот, кому не терпелось совершить очередной подвиг во имя любви. – Тел ми… Уай ду ю край ит уил би O.K. ( Что в переводе на человеческий означало: мол, не надо ничего выдумывать, и все будет O.K.)
– Конечно пройдет, мой милый, забудется, это такое фуфло.
– Уот даз ит ми: па-дон-ки?
– Подонки? Да черт с ними. – Она вдруг вздохнула и улыбнулась: – Как же без них? Они тоже нужны: на их фоне мы – сущие ангелы. Не горюй, – сказала душа Канительникова своему новому возлюбленному, совершенно онемевшему от отчаяния, подавленному внезапно появившимся в интимной атмосфере будуара нечеловеческим запахом ее бессмертия, от которого гаснут папиросы и мужчины не могут делать девушкам приятные сюрпризы – у них пропадает дар речи. – Не горюй. Зато мы с тобой теперь никогда не расстанемся.
– Тел ми, – наконец проговорил рыжий, – тел ми е тру сгори.
– Уэл, – ответила душа Канительникова, – мне от тебя нечего скрывать. Это было совсем недавно.
***
Совсем недавно, каких-нибудь лет пять назад, когда Канительников еще умел читать и писать, он даже не догадывался, что у него есть душа. Виной тому, возможно, было его незаурядное тело, возможно, большая голова, полная дерзкого тщеславия, а может быть, голубые погоны десантного ефрейтора, которые он так все и не мог оторвать с плеча, хотя священный долг родине отдал сполна еще до начала эпохи Великого Подорожания. Он так и остался в чем-то ефрейтором. А для чего ефрейтору душа, когда у него есть нашивки, тонко шутят солдаты. Кстати, это мать, Вера Ивановна, устроила сыну протекцию по военному ведомству: упросила знакомого военкома пристроить мальчика поближе к небесам, а так бы он гнил в стройбате. Она сама остригла сына перед призывом и снабдила его командирскими часами, да и вообще всячески развивала в нем дух патриотизма. Например, всякую свою заботу о нуждах – посылки с конфетами и папиросами в далекий гарнизон – Вера Ивановна снабжала крылатыми выражениями типа: «В атаке граната заместо брата», «Гляди в оба, да не разбей лоба». Она мечтала увидеть своего сына космонавтом, это же так романтично: почет по телевизору, портрет в музее, уважение начальства и сослуживцев, безоблачная бесконечная старость в оренбургском пуховом платке на большой казенной даче. «Только ты никому не проболтайся, – поучала она сына, – народ-то какой завистливый».
Но однажды он все-таки проговорился, правда, это было еще на военной службе, когда в ночь на Новый год в казармы явился сам подполковник Шульц и поднял по тревоге личный состав, чтобы поздравить и пожелать всего хорошего сотне молодцов в бязевых подштанниках, застывших по стойке смирно. Выслушав в ответ троекратный ответ, командир обратил внимание на некоего гвардейца, который, не будучи в состоянии своевременно занять свое место в строю, маялся за строем между верхним и нижним ярусом коек, пытаясь нащупать опору нетрезвой ногой. «Фамилия и знание?» – грозно осведомился он у дежурного, и ему тут же было доложено. Папа Шульц слыл командиром душевным и, прежде чем объявить взыскание, любил поговорить с нарушителем дисциплины по душам. «Вот кем, кем ты вырастешь, ефрейтор, если не можешь выразить свою радость по уставу криком „Ура"?» – осведомился он прямо перед строем. Канительников, не моргнув, потому что у него глаза оставались закрытыми, храбро ответил: «Ко-осмона-ав-том» – и упал, как застреленный, и, когда проснулся на губе, понял, что по дороге к звездам ему придется идти в статском платье. Кстати, в посылке со «Столичной», присланной маменькой, имелась открыточка: «Где русский конник, там враг – покойник».
Но и на факультетах его ожидало фиаско. Когда Канительников один-единственный из всего астрономического курса сдал на пять матанализ самому профессору Нахимсону, тот спросил его, подписывая зачетку, кем, мол, прекрасный юноша, так хорошо знающий предмет, хочет быть в этой жизни? Канительников покраснел, но промолчал. «А-а-а… – протянул профессор, закрывая синюю книжечку, – стало быть, пер аспера ад астра? Прекрасно, прекрасно. У вас там, наверно, есть родственники». Тут Канительников почему-то сразу сообразил, что ему не удастся развить даже первую космическую скорость, а придется до конца дней сидеть в учреждениях по восемь часов и в лучшем случае считать скорости и орбиты для тех, у кого «там родственники», или для военно-баллистических ракет. Кроме того, сколько он там ни сиди, досиди хоть до замначальника, водка и прочее не подешевеют – ракет-то на нужды коммунизма нужно все больше! – а чем еще служащему с убогим жалованьем утолить печали, в чем утопить горечь крушения юношеских грез? Мало того, Канительникова охватила паника, когда он представил, что его глубокие знания, точная интуиция и светлый ум будут однажды приложены к тому, что подорожают и папиросы! Были уже такие разговоры, и люди лихорадочно набивали тумбочки и портсигары, чтобы умереть с дешевой «беломориной» в зубах. Канительников поглядел в телескоп на небо и увидел гаснущую звезду своей жизни.
«Нет, я не стану врагом миллионам братьев», – сказал он, сдавая обратно в библиотеку сочинения Коперника и Галилея. У него на зубах заскрипел прах его республиканского дедушки, которого разорвали в клочки неграмотные тверские крестьяне, когда он им устроил обобществление имущества.
А всему виной дедушкина бурная молодость. В сиреневом мундире Политехнического он кричал дерзкие слова с газовых фонарей в проезжающие экипажи; водил кузину глядеть на ненормального в желтой блузе; кушал в кондитерской Максимова на Среднем профитроли и мечтал лишь о благосклонности Пентеселеи снежной петербургской сцены, которая слыла неразборчивой в сексуальных связях, или, как тогда говорили, страдала половой невоздержанностью. От одного этого слова сладкая и влажная дрожь одевала его в кольчугу из пупырышек, отчего даже циничных девочек в маленьких гостиницах на Лиговке он умолял кричать: «О, жажду!» И рыдал от сознания того, что его сиреневый мундирчик не составит конкуренции брюсовским сюртукам, имущим власть и славу в отжившем мире, ни при каких обстоятельствах. Дедушка рыдал и бросал ей розы, и так продолжалось, пока не поползли по нашей Северной столице невообразимые слухи. Тогда он воспрял духом, пришел к своему дяде – вождю республиканцев Балтийского экипажа – мичману, которого прежде и знать не хотел за то, что тот не ходил в театр на Офицерскую, не обожал «вечную женственность», пришел и выпросил себе ничейный браунинг с восьмью смертельными пулями. Так он, попросту говоря, влип: ему виделось, как он приставит эту вещь к голове императора – порфироносного тирана сиреневых мундирчиков.
Ах, если бы доктор Фрейд начинал свою практику не в Вене, а в Петербурге и был бы не Фрейдом, а Фрейдерманом с Большой Морской, дедушка не стал бы вакхической жертвой тверских землеробов, не оценивших идеи обобществленного труда и распределения поровну. Ведь ничего он не знал о том, как, умирая от проказы в далеком знойном Туркестане, путаясь в разорванных кружевах горячечных воспоминаний, Вера Федоровна не могла увернуться от мокрого букета пудовых роз, любовно пущенного ей в лицо сиреневым пятном из жаркой ямы партера. «О, жажду… уберите розы…» – были ее последние слова.
Да, весь мир – театр: там или бросают пудовые розы, или уворачиваются от них. Дедушка выбрал первое, но, по странной иронии судьбы, они ударили его в затылок, и пусть это был выстрел из винта – не имеет значения.
– Червь порока и червь сомнения точили его, – заключил срочно вызванный на место происшедшего дядя-мичман и сгреб рукавом в коробку от шоколада «Миньон» прах племянника, а часть недогоревшего кистевого сустава с пороховой синью татуировки «Вера» и браунинг с восьмью смертельными пулями влились в вечный круговорот природы на реке Медведице близ города Лихославль, где осталась вдовой бывшая курсистка с Десятой линии, которая когда-то шептала: «О, жажду!», и крохотный мальчик-сирота, который теперь плакал: «Хочу кушать!»
Голодно было, хорошо, что дядя помог.
– У, ты меня совсем не любишь, – сказала вдруг душа Канительникова своему возлюбленному, устремившему взоры в неведомые дали российской истории.
– Ай лав ю, ай лав ю, – поспешно отозвался Джон. – Ай бэг е падн, айэм лысн ты ю.
– Любишь? А почему не целуешь?
Гот дэмент, подумал влюбленный иностранец, как я недооценивал женщин!
– Да! Да! – воскликнул он. – Навсегда! Никогда!
– Никогда! – подхватила душа Канительникова. – Ты, главное, – целуй. Мне в этом мире больше ничего не надо. Немного… – Тут она осеклась и пропела тра-ля-ля, опустив слова, которые могли вызвать тень пустой ревности. – Немного солнечного мая!
Так вот, это было еще до того, как мы узнали слово «уотергейт». Нас тогда занимала судьба совсем другого президента, который сам не покинул дворец и лично отстаивал свой кабинет с автоматом Калашникова в руках. Он был убит, как гладиатор. И хотя это, казалось бы, его, Канительникова, не касалось, он принял все случившееся почему-то на свой счет. Он стал чуть не каждый день ходить к бабушке, вроде бы на обед, а сам все подбирался к старой жестянке от шоколада «Миньон», чудом пережившей перипетии вражеской блокады и конфискации имущества. Канительников уже все понял: «Язык! – твердил он. – Язык! Со звездами нельзя говорить, как с бабой!», и, когда все-таки изловчился открыть жестянку, бабушка, которая тогда уже не знала ни читать, ни писать, ни телевизор смотреть (будто и не было у нее бестужевского курса), а только помнила:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23