https://wodolei.ru/catalog/mebel/tumby-pod-rakovinu/
А потом, уже лет в двенадцать, наверное, умер отец, а мачеха просто собрала вещи и отвалила. Поэтому он отправился жить к тетке в Индиану и устроился там работать на шахту. Совсем молодым мальчишкой.
А мама — наоборот, нежничала. Кроме того, она 60 лет в одном и том же хоре пела. И до сих пор бы туда ходила, просто сейчас уже не встает. Ей 89. Могу сказать одно: ее реакция на «Последний поворот» была величайшим для меня комплиментом — я же говорил, как она к плохим словам относилась. Она прочла книгу и сказала только одно: ох, какие бедные люди! Во как. И я понял, что мне, наверное, действительно удалось добиться того, чего хотелось — провести читателя через сильный эмоциональный опыт. Сам опыт чтения этой книги поднял ее над предубеждениями, идеями, верованиями, и она просто отозвалась на людскую боль. Потом я дарил ей все выходившие книги, но не знаю, читала она их или нет. Смогла ли, например, прочесть «Комнату». Некоторые люди не могут.
НАЧАЛО
Ну, что… Знаете, как начнешь оглядываться назад, так видишь, что с самого начала все к одному подводило. Но самое главное у меня… самое главное — то, что я 30 лет назад бросил пить. И от этого получил возможность соприкоснуться, скажем так, с собственной реальностью — хотя бы в том, что касается этого мира. Это было очень неуютно. Но это, разумеется, — самое главное.
Я могу вспомнить и какие-то другие замечательные вещи. У нас тут была такая штуковина — «Поэзия в движении» называется. Каждую неделю года четыре подряд проводились поэтические чтения. Самое веселое — что у каждой недели была своя тема, а не просто от балды. Ну, вроде: мода, страсть, предельная крутизна, в общем, тут надо много знать — героев спорта, к примеру, в таком духе. И на эту тему следовало что-то писать. И я написал однажды о том, что произошло со мной в больнице, когда мне было 18 лет. Там был один мужик, старик-эстонец, его звали Фокус-Покус. Мы над ним всегда посмеивались, слишком набожный был. И как-то сильно он проникся к одному пареньку, греку из Египта. Тому, наверное, тоже еще двадцати не было. Пареньку постоянно операции делали — каждую неделю три новых ребра вырезали. Такая вот фигня. И с одной операции он не вернулся… в общем, выяснилось, что он умер.
И этот старик, Фокус-Покус, просто безутешен был. Однажды подошел к моей кровати и попросил написать за него письмо. А я в жизни никогда писем не писал — вообще без понятия. Ну, я и ответил: давай. Наверное, меня он просто тронул горем своим. Он говорит: я хочу написать письмо родителям Алекса — а паренька Алексом звали, — и сказать, какой хороший он был мальчик, и что нам всем очень жаль. И вот, я не знаю, но я написал ему такое письмо, как он хотел. И мы его отправили. И получили ответ. Родители написали, что они очень рады получить от нас весточку и все в таком духе. И потом еще какое-то время мы переписывались.
И когда я записывал эту историю — через сорок лет после того случая, — я понял две вещи. Во-первых, в самой истории я задаю такой вопрос: почему этот старик обратился именно ко мне? В палате же куча народу лежала, пограмотнее меня — да все вокруг были грамотнее меня. А кроме того, там были «серые дамы» , социальная помощь, кто угодно… А попросил он меня. И вывод, к которому я пришел, пока писал (и только благодаря тому, что писал это — я ведь говорил, что никогда не знаешь, что можешь дать, пока не начнешь отдавать), вывод на бумаге был такой: потому что мне то чудо, которое он предлагал, было нужнее, чем прочим.
И оттого, что я сказал жизни «да», я понял, что внутри у меня всегда были такие неисчерпаемые ресурсы, которых хватит, чтобы выполнить в тот момент свой долг. Он мне предлагал дар любви. Дар — в том, что любить мог я сам. И уже потом я понял, опять же, 42 года спустя: именно тогда я и решил стать писателем. Теперь я это точно знаю. Можно, конечно, и о каком-то духовном решении говорить. Но началось все именно тогда. Я согласился написать письмо.
СЛОВО
… Когда его спрашивали о стиле, Селин, чья бабушка была кружевницей, и чье имя он выбрал себе псевдонимом, отвечал: «Мне хочется, чтобы мои страницы были такими же изящными, как кружева… » Я же не уверен вообще, как можно определить стиль. Я беру и пользуюсь различными методами для того, чтобы совершить то, что, насколько я чувствую, требуется в каждой конкретной работе. В сущности, я хочу провести читателя через какой-то эмоциональный опыт, поэтому должен писать изнутри наружу, иначе мне не добиться этой цели. Я должен хранить верность тем людям, которых создаю: пусть они живут своей жизнью, — поэтому манера моего рассказа должна отражать ритм их жизни, то, как они говорят… В идеале, поверхность строки должна быть для меня настолько выпуклой, чтобы читателю даже не нужно было ее читать. То есть, она просто сходит со страницы, и ты ее схватываешь — вот чего мне надо.
Я пишу музыкально, поэтому пришлось разработать такую типографику, которая, в сущности, не что иное, как система нотной записи. Мне хочется, чтобы все оставалось как можно проще и очевиднее. В простоте — глубина. Вот такие вещи меня заботят, а все вместе они помогают сформироваться моему «стилю». Понятно, что присутствуют и многие другие элементы, причем, многих я не осознаю. Мой «стиль» образует все мое естество — как и у кого угодно.
Я пишу наглядно. Понимаете, то, что я пишу… я это ощущаю. А потом слышу. На сознательном уровне я следую, прежде всего, Бетховену. То есть, я все представляю себе наглядно. А потом, сев и начав писать, я стараюсь подыскать слово, которое бы совершенным образом отобразило все, что я ощутил, увидел и услышал. Так что тут все основано на изображении. В том смысле, что я все очень четко вижу. Ведь мы все обладаем тем совершенством, которое нам необходимо. Мне главное тронуться, сойти с места. Завести мотор. И, в общем-то, это — моя работа. Свернуть свое «я» с привычной дороги. Так что приходится искать наилучшее отражение, наилучшую ноту, верное слово, фразу, слог, пунктуацию, которая бы совершенным образом отображала — а если не добиваешься совершенства в том, чем я занимаюсь, ты предстаешь полным идиотом. Меня все еще называют варваром и невеждой в этой стране.
Не думаю, чтобы на мой язык или на меня как на стилиста вообще повлияли наркотики. Наркотиками я начал увлекаться лишь после публикации «Последнего поворота». А стиль, язык и все прочее, наверное, к тому времени у меня уже установились. Селин-то мескалин принимал, говорят, я же никогда не увлекался галлюциногенами. Траву курил, это да — в сущности, тоже галлюциноген.
По реакции я понял, что когда публика начинает читать мои книги, люди как-то ассоциируют себя с ними и получают удовольствие. Это академическое сообщество подвергает меня какому-то остракизму. На самом деле, после выхода «Последнего поворота» мне кто-то сказал, что против романа существовал некий заговор: крупные книжные магазины в Нью-Йорке отказывались выставлять ее на витрины. Продавать-то продавали, но не показывали.
Но после этой книги писать мне было уже гораздо легче. На «Последний поворот» я потратил шесть лет, но все это время просто учился писать. Это была пытка. Например, Траляля — там про нее, кажется, страниц двадцать или около того. Не помню. Не очень много. У меня на это ушло два с половиной года. Знаете, я ведь не способен сидеть и целенаправленно думать. Я могу думать вслух, даже разговаривая с кем-нибудь, или на бумаге. А время тогда уходило в основном на понимание сюжетов.
Уже в процессе появлялись необходимые инструменты. Но иногда мне трудно писать физически, поэтому когда у меня есть энергия — я работаю. «Ива» в этом смысле оказалась книгой очень трудной. Я писал ее, может быть, пару недель, а потом, скажем, год не мог к ней притронуться. Адский труд потом — избавляться от повторений. А сама работа занимает от силы несколько месяцев, само по себе писать стало легче, поскольку есть инструменты и знаешь, как их применять. Поэтому приходится постоянно бросать себе вызов, чтобы было интереснее. Мне нравится заниматься тем, что я не делал раньше. Иногда получается, иногда — нет.
Если говорить о действительном количестве, то рассказов я написал больше, чем романов. Не знаю, какую форму я предпочитаю. Просто в какой-то момент что-то происходит, иногда оно приходит как рассказ, поэтому так и пишешь. Еще я написал кучу стихов в прозе — для лос-анжелесской программы «Поэзия в движении» — очень личных, написал несколько псалмов. Я никогда не знаю, что, к чертовой матери, буду делать дальше. Наверное, этого никто не знает, наверное, мы просто обманываем себя, когда думаем, что знаем.
Свои ритуалы у меня тоже есть, и немало — я никогда не знаю, какой из них поможет. Собственно, неважно, как начинаешь писать, главное — качать помпу дальше. Иногда я пишу письмо, иногда, если не знаю, что делать, — перепечатываю старые рукописи. Среди прочего мне нравится какое-то время смотреть живопись. Я иду в музей и брожу рядом с картинами, которые мне нравятся. Иногда ору, визжу, плачу. Никогда не знаю, как получится. А иногда — например, сейчас — просто сажусь и записываю всякую дребедень. Написал вот одну штуку об обычной простуде, написал «белки их глаз», чтобы войти в ритм. Я просто никогда заранее не знаю.
Ритм приходит в зависимости от того, что мне требуется. Понимаете, я всегда пытаюсь выполнить свой долг перед тем, что пишу. Я пишу на слух, и ритм истории, ритм повествования очень важен. Например, пишу я что-то о каком-то определенном человеке, и ритм, синтаксис и так далее должны отражать его личность.
Я не считаю своих героев персонажами. Я считаю их людьми. То есть, была девушка по имени Траляля. Но это все, что я о ней знаю. Однажды ночью я слышал о ней в двух разных местах, и помню ночь, когда Траляля оголила грудь в баре. А где-то еще кто-то сказал — возможно, это было несколько месяцев спустя, — что Траляля нашли голую… И это все, что я знаю о Траляля. А имя, такое имя как Траляля, оно застревает в голове. И то же самое с «Забастовкой». Это фантазия, но это мой пережитый опыт, пропущенный сквозь фантазию. Единственный более или менее реальный персонаж — Жоржи. Жоржетта. Был молодой гей по имени Жоржи. Так что этот момент правдивый. В Жоржи я изобразил самого себя. То есть, понимаете, мои фантазии… всё такое.
Ну, в некотором смысле я пишу спонтанно, хотя это, конечно, заблуждение. То есть, иногда слова попадают в мое сознание казалось бы из пустоты, но чаще всего, они проходят период вызревания; я даже как бы чувствую, что они рвутся наружу, я как бы слышу их, и они выходят и как бы предстают перед моим сознанием. И тогда я сажусь. А иногда ничего не осознаю, пока не услышу какую-нибудь строчку, сяду и запишу ее, а потом продолжу.
Это далось мне с очень, очень большим трудом. Я ведь считаю, что наше внутреннее «я» отражается в нашем словаре, в том, как мы пользуемся словарем, в ритме речи, в расположении слов, слогов. Знаете, я же вырос на радио. Но все же самое большое влияние, я думаю, на меня шло с улиц. Эти чертовы нью-йоркские улицы.
Этого не понимаешь, пока не попадаешь в такое место, как Лос-Анжелес, настолько он однороден.
КРАСКИ И ЗВУКИ
Наверное, первым глубоким знакомством с цветом для меня стала выставка Ван-Гога в музее «Метрополитен» в конце 40-х годов. В то время это была самая крупная коллекция его работ в Америке. Поздние его картины — например, спальня с ее сплошными блоками цвета — очень глубоки.
Сейчас я воспринимаю цвет почти как сюжет, а не как краски реальности импрессионистов. Меня зачаровывают взаимоотношения цветов, то, как они воздействуют друг на друга и, в конце концов, — на всю картину. Сутин и Бэкон, разумеется, со своими цветами, разумеется, заходят дальше «реальности». Цвета Бэкона воздействуют мощно и физически. Если неожиданно сталкиваешься с его картиной, тебя точно одновременно лупят по голове и бьют в живот. Очень сильное воздействие…
А потом, через несколько секунд, минут или какое угодно время спустя начинаешь видеть формы картины. Я помню Сутина — его работы несколько нежнее, хотя на меня очень сильно действуют его краски, не только сюжеты или, как во всех картинах, сопоставление предметов.
О Хоппере я не думаю в смысле цветов — больше в смысле ясности, точности его реализма, который выходит за границы реализма. В каком-то смысле он мне напоминает Родена, в особенности его «Мыслителя» — я всегда ожидаю, что вот сейчас он перестанет думать, встанет и пойдет. Хоппера я воспринимаю так же. Неважно, насколько статичными у него кажутся люди, я чувствую в них потенциал к движению. Я живу кишками, и ясно, почему эти художники мне нравятся.
Некоторые художники мне близки, да. Точнее было бы сказать — их работы мне близки. Среди них много имен, которых я не помню или никогда не знал. Ходить и смотреть на картины иногда очень успокаивает, стимулирует и вдохновляет. То же — с писателями. Помимо моих друзей, мне всегда очень утешительно думать о Мелвилле, Бабеле или Селине.
Я не знаю, много ли я читал Генри Миллера до того, как начал писать. Наверное, еще и потому, что в то время он почти не выходил
— я-то начал писать в середине 50-х. А если даже и читал, то не думаю, что Миллер на меня как-то сильно повлиял. Потому что мы, кажется, совершенно по-разному подходим к вещам. У меня здесь есть пара его книжек, но некоторые… Понимаете, у меня всегда очень определенный сюжет. Я — писатель старомодный: начало, середина и конец. А у него часто этого нет. Он как бы просто бродит по улицам Парижа, так сказать, а потом начинает бродить у себя в уме. Просто гуляет, блуждает. Это клево — я его не критикую. Но мне кажется, что мы ко многому подходим по-разному. Хотя одна книга у него — один из «Тропиков», забыл, какой, где действие в Бруклине происходит, он там еще в «Вестерн-Юнионе»… там довольно прямой сюжет, она вся как бы линейна, и в некоторых частях ее я просто смеялся вслух. Где там сначала про его первую няньку, помните?..
То же самое с Селином. Не думаю, чтобы на меня он… как-то повлиял тоже, хотя если оглянуться, действительно кажется, по крайней мере — на поверхности, — что у меня гораздо больше общего с ним, чем с кем бы то ни было еще.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
А мама — наоборот, нежничала. Кроме того, она 60 лет в одном и том же хоре пела. И до сих пор бы туда ходила, просто сейчас уже не встает. Ей 89. Могу сказать одно: ее реакция на «Последний поворот» была величайшим для меня комплиментом — я же говорил, как она к плохим словам относилась. Она прочла книгу и сказала только одно: ох, какие бедные люди! Во как. И я понял, что мне, наверное, действительно удалось добиться того, чего хотелось — провести читателя через сильный эмоциональный опыт. Сам опыт чтения этой книги поднял ее над предубеждениями, идеями, верованиями, и она просто отозвалась на людскую боль. Потом я дарил ей все выходившие книги, но не знаю, читала она их или нет. Смогла ли, например, прочесть «Комнату». Некоторые люди не могут.
НАЧАЛО
Ну, что… Знаете, как начнешь оглядываться назад, так видишь, что с самого начала все к одному подводило. Но самое главное у меня… самое главное — то, что я 30 лет назад бросил пить. И от этого получил возможность соприкоснуться, скажем так, с собственной реальностью — хотя бы в том, что касается этого мира. Это было очень неуютно. Но это, разумеется, — самое главное.
Я могу вспомнить и какие-то другие замечательные вещи. У нас тут была такая штуковина — «Поэзия в движении» называется. Каждую неделю года четыре подряд проводились поэтические чтения. Самое веселое — что у каждой недели была своя тема, а не просто от балды. Ну, вроде: мода, страсть, предельная крутизна, в общем, тут надо много знать — героев спорта, к примеру, в таком духе. И на эту тему следовало что-то писать. И я написал однажды о том, что произошло со мной в больнице, когда мне было 18 лет. Там был один мужик, старик-эстонец, его звали Фокус-Покус. Мы над ним всегда посмеивались, слишком набожный был. И как-то сильно он проникся к одному пареньку, греку из Египта. Тому, наверное, тоже еще двадцати не было. Пареньку постоянно операции делали — каждую неделю три новых ребра вырезали. Такая вот фигня. И с одной операции он не вернулся… в общем, выяснилось, что он умер.
И этот старик, Фокус-Покус, просто безутешен был. Однажды подошел к моей кровати и попросил написать за него письмо. А я в жизни никогда писем не писал — вообще без понятия. Ну, я и ответил: давай. Наверное, меня он просто тронул горем своим. Он говорит: я хочу написать письмо родителям Алекса — а паренька Алексом звали, — и сказать, какой хороший он был мальчик, и что нам всем очень жаль. И вот, я не знаю, но я написал ему такое письмо, как он хотел. И мы его отправили. И получили ответ. Родители написали, что они очень рады получить от нас весточку и все в таком духе. И потом еще какое-то время мы переписывались.
И когда я записывал эту историю — через сорок лет после того случая, — я понял две вещи. Во-первых, в самой истории я задаю такой вопрос: почему этот старик обратился именно ко мне? В палате же куча народу лежала, пограмотнее меня — да все вокруг были грамотнее меня. А кроме того, там были «серые дамы» , социальная помощь, кто угодно… А попросил он меня. И вывод, к которому я пришел, пока писал (и только благодаря тому, что писал это — я ведь говорил, что никогда не знаешь, что можешь дать, пока не начнешь отдавать), вывод на бумаге был такой: потому что мне то чудо, которое он предлагал, было нужнее, чем прочим.
И оттого, что я сказал жизни «да», я понял, что внутри у меня всегда были такие неисчерпаемые ресурсы, которых хватит, чтобы выполнить в тот момент свой долг. Он мне предлагал дар любви. Дар — в том, что любить мог я сам. И уже потом я понял, опять же, 42 года спустя: именно тогда я и решил стать писателем. Теперь я это точно знаю. Можно, конечно, и о каком-то духовном решении говорить. Но началось все именно тогда. Я согласился написать письмо.
СЛОВО
… Когда его спрашивали о стиле, Селин, чья бабушка была кружевницей, и чье имя он выбрал себе псевдонимом, отвечал: «Мне хочется, чтобы мои страницы были такими же изящными, как кружева… » Я же не уверен вообще, как можно определить стиль. Я беру и пользуюсь различными методами для того, чтобы совершить то, что, насколько я чувствую, требуется в каждой конкретной работе. В сущности, я хочу провести читателя через какой-то эмоциональный опыт, поэтому должен писать изнутри наружу, иначе мне не добиться этой цели. Я должен хранить верность тем людям, которых создаю: пусть они живут своей жизнью, — поэтому манера моего рассказа должна отражать ритм их жизни, то, как они говорят… В идеале, поверхность строки должна быть для меня настолько выпуклой, чтобы читателю даже не нужно было ее читать. То есть, она просто сходит со страницы, и ты ее схватываешь — вот чего мне надо.
Я пишу музыкально, поэтому пришлось разработать такую типографику, которая, в сущности, не что иное, как система нотной записи. Мне хочется, чтобы все оставалось как можно проще и очевиднее. В простоте — глубина. Вот такие вещи меня заботят, а все вместе они помогают сформироваться моему «стилю». Понятно, что присутствуют и многие другие элементы, причем, многих я не осознаю. Мой «стиль» образует все мое естество — как и у кого угодно.
Я пишу наглядно. Понимаете, то, что я пишу… я это ощущаю. А потом слышу. На сознательном уровне я следую, прежде всего, Бетховену. То есть, я все представляю себе наглядно. А потом, сев и начав писать, я стараюсь подыскать слово, которое бы совершенным образом отобразило все, что я ощутил, увидел и услышал. Так что тут все основано на изображении. В том смысле, что я все очень четко вижу. Ведь мы все обладаем тем совершенством, которое нам необходимо. Мне главное тронуться, сойти с места. Завести мотор. И, в общем-то, это — моя работа. Свернуть свое «я» с привычной дороги. Так что приходится искать наилучшее отражение, наилучшую ноту, верное слово, фразу, слог, пунктуацию, которая бы совершенным образом отображала — а если не добиваешься совершенства в том, чем я занимаюсь, ты предстаешь полным идиотом. Меня все еще называют варваром и невеждой в этой стране.
Не думаю, чтобы на мой язык или на меня как на стилиста вообще повлияли наркотики. Наркотиками я начал увлекаться лишь после публикации «Последнего поворота». А стиль, язык и все прочее, наверное, к тому времени у меня уже установились. Селин-то мескалин принимал, говорят, я же никогда не увлекался галлюциногенами. Траву курил, это да — в сущности, тоже галлюциноген.
По реакции я понял, что когда публика начинает читать мои книги, люди как-то ассоциируют себя с ними и получают удовольствие. Это академическое сообщество подвергает меня какому-то остракизму. На самом деле, после выхода «Последнего поворота» мне кто-то сказал, что против романа существовал некий заговор: крупные книжные магазины в Нью-Йорке отказывались выставлять ее на витрины. Продавать-то продавали, но не показывали.
Но после этой книги писать мне было уже гораздо легче. На «Последний поворот» я потратил шесть лет, но все это время просто учился писать. Это была пытка. Например, Траляля — там про нее, кажется, страниц двадцать или около того. Не помню. Не очень много. У меня на это ушло два с половиной года. Знаете, я ведь не способен сидеть и целенаправленно думать. Я могу думать вслух, даже разговаривая с кем-нибудь, или на бумаге. А время тогда уходило в основном на понимание сюжетов.
Уже в процессе появлялись необходимые инструменты. Но иногда мне трудно писать физически, поэтому когда у меня есть энергия — я работаю. «Ива» в этом смысле оказалась книгой очень трудной. Я писал ее, может быть, пару недель, а потом, скажем, год не мог к ней притронуться. Адский труд потом — избавляться от повторений. А сама работа занимает от силы несколько месяцев, само по себе писать стало легче, поскольку есть инструменты и знаешь, как их применять. Поэтому приходится постоянно бросать себе вызов, чтобы было интереснее. Мне нравится заниматься тем, что я не делал раньше. Иногда получается, иногда — нет.
Если говорить о действительном количестве, то рассказов я написал больше, чем романов. Не знаю, какую форму я предпочитаю. Просто в какой-то момент что-то происходит, иногда оно приходит как рассказ, поэтому так и пишешь. Еще я написал кучу стихов в прозе — для лос-анжелесской программы «Поэзия в движении» — очень личных, написал несколько псалмов. Я никогда не знаю, что, к чертовой матери, буду делать дальше. Наверное, этого никто не знает, наверное, мы просто обманываем себя, когда думаем, что знаем.
Свои ритуалы у меня тоже есть, и немало — я никогда не знаю, какой из них поможет. Собственно, неважно, как начинаешь писать, главное — качать помпу дальше. Иногда я пишу письмо, иногда, если не знаю, что делать, — перепечатываю старые рукописи. Среди прочего мне нравится какое-то время смотреть живопись. Я иду в музей и брожу рядом с картинами, которые мне нравятся. Иногда ору, визжу, плачу. Никогда не знаю, как получится. А иногда — например, сейчас — просто сажусь и записываю всякую дребедень. Написал вот одну штуку об обычной простуде, написал «белки их глаз», чтобы войти в ритм. Я просто никогда заранее не знаю.
Ритм приходит в зависимости от того, что мне требуется. Понимаете, я всегда пытаюсь выполнить свой долг перед тем, что пишу. Я пишу на слух, и ритм истории, ритм повествования очень важен. Например, пишу я что-то о каком-то определенном человеке, и ритм, синтаксис и так далее должны отражать его личность.
Я не считаю своих героев персонажами. Я считаю их людьми. То есть, была девушка по имени Траляля. Но это все, что я о ней знаю. Однажды ночью я слышал о ней в двух разных местах, и помню ночь, когда Траляля оголила грудь в баре. А где-то еще кто-то сказал — возможно, это было несколько месяцев спустя, — что Траляля нашли голую… И это все, что я знаю о Траляля. А имя, такое имя как Траляля, оно застревает в голове. И то же самое с «Забастовкой». Это фантазия, но это мой пережитый опыт, пропущенный сквозь фантазию. Единственный более или менее реальный персонаж — Жоржи. Жоржетта. Был молодой гей по имени Жоржи. Так что этот момент правдивый. В Жоржи я изобразил самого себя. То есть, понимаете, мои фантазии… всё такое.
Ну, в некотором смысле я пишу спонтанно, хотя это, конечно, заблуждение. То есть, иногда слова попадают в мое сознание казалось бы из пустоты, но чаще всего, они проходят период вызревания; я даже как бы чувствую, что они рвутся наружу, я как бы слышу их, и они выходят и как бы предстают перед моим сознанием. И тогда я сажусь. А иногда ничего не осознаю, пока не услышу какую-нибудь строчку, сяду и запишу ее, а потом продолжу.
Это далось мне с очень, очень большим трудом. Я ведь считаю, что наше внутреннее «я» отражается в нашем словаре, в том, как мы пользуемся словарем, в ритме речи, в расположении слов, слогов. Знаете, я же вырос на радио. Но все же самое большое влияние, я думаю, на меня шло с улиц. Эти чертовы нью-йоркские улицы.
Этого не понимаешь, пока не попадаешь в такое место, как Лос-Анжелес, настолько он однороден.
КРАСКИ И ЗВУКИ
Наверное, первым глубоким знакомством с цветом для меня стала выставка Ван-Гога в музее «Метрополитен» в конце 40-х годов. В то время это была самая крупная коллекция его работ в Америке. Поздние его картины — например, спальня с ее сплошными блоками цвета — очень глубоки.
Сейчас я воспринимаю цвет почти как сюжет, а не как краски реальности импрессионистов. Меня зачаровывают взаимоотношения цветов, то, как они воздействуют друг на друга и, в конце концов, — на всю картину. Сутин и Бэкон, разумеется, со своими цветами, разумеется, заходят дальше «реальности». Цвета Бэкона воздействуют мощно и физически. Если неожиданно сталкиваешься с его картиной, тебя точно одновременно лупят по голове и бьют в живот. Очень сильное воздействие…
А потом, через несколько секунд, минут или какое угодно время спустя начинаешь видеть формы картины. Я помню Сутина — его работы несколько нежнее, хотя на меня очень сильно действуют его краски, не только сюжеты или, как во всех картинах, сопоставление предметов.
О Хоппере я не думаю в смысле цветов — больше в смысле ясности, точности его реализма, который выходит за границы реализма. В каком-то смысле он мне напоминает Родена, в особенности его «Мыслителя» — я всегда ожидаю, что вот сейчас он перестанет думать, встанет и пойдет. Хоппера я воспринимаю так же. Неважно, насколько статичными у него кажутся люди, я чувствую в них потенциал к движению. Я живу кишками, и ясно, почему эти художники мне нравятся.
Некоторые художники мне близки, да. Точнее было бы сказать — их работы мне близки. Среди них много имен, которых я не помню или никогда не знал. Ходить и смотреть на картины иногда очень успокаивает, стимулирует и вдохновляет. То же — с писателями. Помимо моих друзей, мне всегда очень утешительно думать о Мелвилле, Бабеле или Селине.
Я не знаю, много ли я читал Генри Миллера до того, как начал писать. Наверное, еще и потому, что в то время он почти не выходил
— я-то начал писать в середине 50-х. А если даже и читал, то не думаю, что Миллер на меня как-то сильно повлиял. Потому что мы, кажется, совершенно по-разному подходим к вещам. У меня здесь есть пара его книжек, но некоторые… Понимаете, у меня всегда очень определенный сюжет. Я — писатель старомодный: начало, середина и конец. А у него часто этого нет. Он как бы просто бродит по улицам Парижа, так сказать, а потом начинает бродить у себя в уме. Просто гуляет, блуждает. Это клево — я его не критикую. Но мне кажется, что мы ко многому подходим по-разному. Хотя одна книга у него — один из «Тропиков», забыл, какой, где действие в Бруклине происходит, он там еще в «Вестерн-Юнионе»… там довольно прямой сюжет, она вся как бы линейна, и в некоторых частях ее я просто смеялся вслух. Где там сначала про его первую няньку, помните?..
То же самое с Селином. Не думаю, чтобы на меня он… как-то повлиял тоже, хотя если оглянуться, действительно кажется, по крайней мере — на поверхности, — что у меня гораздо больше общего с ним, чем с кем бы то ни было еще.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43