https://wodolei.ru/brands/Hansa/
Я ничего в ней не понимал. Я знал только, что она здесь, около меня, что она лежит со мной рядом.
Я и о больных не знал ничего достоверно. Это была воистину незримая наука. Ни один диагноз не казался мне устойчивым, кроме тех, которые относились к безнадежным, вроде моего бедного Перикла. Здесь мы исходили из статистики, указывавшей, что средняя продолжительность болезни равняется двум-трем годам. Первый год был уже на исходе…
Хаос в моей профессии, хаос в личной жизни. Если б по крайней мере я мог внушить Эвелине веру в себя! Меня это оскорбляло. Я не мог оставаться равнодушным к тому, что моя возлюбленная не верит в мою любовь и что я никак не могу заставить ее поверить. Я просил мою жену Валли не писать мне покамест, я видел, что при взгляде на ее письма Эвелина бледнеет от сдерживаемой ярости. Моя сестра Юдифь посылала мне удивительнейшие письма, которые всякий счел бы фантастическими, почти безумными любовными излияниями, если бы их не писала девочка-подросток собственному брату, который был решительно неповинен в ее чувствах. Но Эвелина, к счастью, не обращала на них внимания, и я скоро очень энергично пресек эту переписку. Сын написал мне всего два раза, потом переписка наша оборвалась, словно по приказу. Я спросил Эвелину, которая всегда сама забирала почту у привратника, не было ли чего-нибудь из Блуденца.
— Конечно, открытка от твоего сыночка, — ответила она саркастически. — Я не прочла ее, надписала на обороте: «Адресат умер! Вернуть отправителю!» — и отослала обратно.
Это была явная ложь, иначе мой сын обратился бы к деду, и недоразумение сразу же разъяснилось бы. Но что произошло в действительности? Только много поздней я узнал, что Эвелина вернула ребенку открытку, потому что он послал ее без марки. Мой сын — хотя я был здесь решительно невиновен — воспринял это как оскорбление и никогда не простил мне его. Но тогда я ничего еще об этом не знал. Я повторял Эвелине, что люблю только ее. Она не верила. Я твердил ей, что она мне нужна. «Да, на ночь!» — отвечала она ядовито. Поздней, в одном разговоре Морауэр дал мне понять, что я должен щадить мою возлюбленную. Я послушался его; каких усилий мне это стоило, поймет лишь тот, кто пережил это сам. Но что я мог ей сказать, когда, проснувшись однажды утром, увидел, что она обливается слезами. Глаза у нее были красные, она провела ночь без сна.
— Значит, даже для этого я тебе не гожусь! — воскликнула она с ужасной горечью.
Как-то я спросил ее, что означали три буквы: «Н.Т.Э.», которые она когда-то давно поставила в конце своей открытки. Значили ли они «навеки твоя Эвелина» или «никогда твоя Эвелина»?
— На время твоя Эвелина, — промолвила она тихо и поглядела на меня снизу вверх.
Больше всего любила она сидеть на полу и взирать на меня. Мне не нравилась эта привычка, но отучить от нее Эвелину я не мог. Что мне было делать? Она кашляла все сильнее, вечером глаза ее лихорадочно горели, по временам ее знобило. А термометр неуклонно показывал нормальные 37. Я напряженно работал, я не мог стеречь каждый ее шаг. Я умолял ее не курить. Видя мое отчаяние, она уступила. Но я не мог помешать ей ездить в город, где жила ее старая тетка, почтенная канонисса женского монастыря. Однажды доктор Морауэр послал меня в главную городскую аптеку; в последнее время качество медикаментов резко снизилось. Я проходил мимо одного из лучших кафе города — жена моя, вялая и печальная, закутавшись до подбородка в манто, сидела за столиком, глядела отсутствующим взором в окно и курила.
Вечером ее поцелуи отдавали мятой.
— С каких это пор ты любишь мятные лепешки? — спросил я. Я знал, что она терпеть их не может.
— О, я их очень люблю! — солгала она. — Уж не скажешь ли ты еще, что я выкурила десяток сигарет, а потом насосалась мяты, чтобы заглушить запах табака?
Что мне было делать? Я не мог даже вида подать, что понимаю, когда она лжет. Как-то вечером, дрожа от волнения, она спросила, согласился ли бы я на расторжение моего брака. Я мечтал об этом!
— Завтра же пойдем к адвокату, — сказал я. — Сегодня напишу жене, а ты своему мужу. Согласна?
— Только этого я и хочу, — сказала она, но уже без прежнего возбуждения.
Я тут же написал длинное письмо жене. Эвелина смотрела через мое плечо и улыбалась, как ребенок.
— Почему ты не пишешь? — спросил я, окончив письмо.
— Я не могу писать, когда ты около меня, я не могу собраться с мыслями, когда ты рядом со мной. Разве ты не замечаешь этого? Я напишу завтра. Сегодня мы с тобой попируем. Не давай мне опомниться! Не давай мне жалеть! Скажи, что мне делать, чтобы любить тебя меньше?!
Правда?.. Ложь?.. Я был счастлив, несмотря ни на что. Женщина и призвание — я достиг всего, чего хотел.
3
Я старался не сравнивать старую классическую науку моего отца, науку зримую, с той новой, еще идущей ощупью, в которую я сейчас погрузился. Мне казалось, что окулистикой я занимался только по желанию отца. Но странно, даже теперь, среди всех треволнений и всех этих сумасшедших, меня все еще продолжал интересовать больной, требующий лечения человеческий глаз. У пациентов нашей лечебницы часто наблюдалось прогрессирующее падение зрения, которое оканчивалось неизлечимой слепотой. Один из таких случаев много лет назад диагностировал еще мой отец. Это заболевание — последствие сифилиса глазного нерва, его отмирания.
Университетский механик прислал мне недавно мои старые приборы. Он сопроводил их исключительно сердечным письмом и отказался от какой бы то ни было оплаты. Пользуясь моим прибором для измерения внутриглазного давления, я исследовал некоторых больных. Как это полагается, я измерял попутно и кровяное давление в плечевой артерии. Эти случаи заболевания казались безнадежными. Вопрос шел только о теоретическом исследовании.
Зато у старой экономки, которая происходила из семьи венского чиновника, жившей в Герцеговине, в области, оккупированной Австрией, дело обстояло иначе. В детстве она перенесла распространенную в той местности трахому — «египетскую болезнь». Военный австрийский врач вылечил ее. Но весь левый глаз и частично правый покрылись плотной белой пленкой. Старая женщина была почти слепа. Она давно примирилась со своей участью, проворно хозяйничала в кухне, в большом саду и на окрестных полях, присматривая за своими многочисленными помощниками и помощницами. А так как теперь сумасшедшие, по крайней мере многие из них, тоже были привлечены к садовым работам, она едва успевала передохнуть. И хотя у нас были умелые, опытные и надежные надзиратели, но избежать столкновений с необычайно раздражительными больными было решительно невозможно. Они так резко отличались от нормальных рабочих, что, вопреки лучшим своим намерениям, часто приносили больше вреда, чем пользы. Зато работа спасала больных от припадков буйства и депрессии, и они чувствовали себя лучше, когда с наступлением хорошей погоды и длинных дней получали возможность хозяйничать в саду.
Я не предлагал своих услуг экономке, но она узнала, быть может, от Эвелины, с которой очень подружилась, что прежде я работал в клинике у моего знаменитого отца. По просьбе старухи я осмотрел ее глаза и нашел, что нужно попытаться просветлить роговую оболочку. Воспалительный процесс закончился пятьдесят или шестьдесят лет назад, но все же можно было надеяться, что при помощи специфического средства, свежего отвара из молотых ядовитых зерен жекверити, нам удастся вызвать новое активное воспаление роговой оболочки.
Экономке пришлось взять отпуск на время лечения. Я опасался, что Морауэр откажет ей или настроит ее против рискованного лечения у молодого и неопытного врача. Но этого не случилось. Напротив, Морауэр доверял мне гораздо больше, чем я сам себе. Сначала мы занялись худшим глазом. Риска здесь, в сущности, не было. Глаз был почти слеп, он реагировал только на свет. Я вывернул — теперь, после долгой практики у отца, уже безболезненно — верхнее, а потом и нижнее веко и обильно смазал их раствором. К вечеру веки покраснели и разбухли, как губка, слизистая оболочка покрылась вздувшимися сосудами, пленочка на роговице еще больше напоминала белый фарфор, и глаз перестал видеть окончательно. Но старуха верила в меня. Она ни о чем не расспрашивала и молча терпела боль, когда я опять и опять смазывал ей веки свежим раствором. Воспаление усилилось, бедняга не могла спать и жестоко страдала.
Ничего больше нельзя было сделать. Мы следили за тем, чтобы в глаз не попала инфекция, наложили влажную повязку, и женщина, привыкшая к труду, обречена была на несколько дней полнейшего покоя. Через неделю после начала лечения я исследовал глаз. Воспаление стало проходить, боль утихла, сон и аппетит восстановились. Пленка казалась несколько тоньше, она превратилась как бы в кусочек папиросной бумаги, а к концу третьей недели стала почти прозрачной.
Все мы очень обрадовались, когда я установил, что глаз, который прежде был худшим, стал теперь видеть лучше, чем другой. Нужно было провести лечение и другого глаза, но не сейчас; дом, переполненный больными, не мог обойтись дольше без надзора экономки. Старуха была очень благодарна, ей хотелось оказать мне какую-нибудь услугу. Но какую? У нас было все. Я видел, как экономка провожает меня взглядом, когда я прохожу мимо, порой мне казалось, что она хочет мне что-то сказать, но я был очень занят. К моей обычной работе с шести утра и до самой ночи, — мне приходилось отвечать за очень беспокойных, буйных, тяжелых больных, — присоединились еще и хлопоты о разводе. Я поехал в город посоветоваться с адвокатом. Правда, ни от моей жены, ни от мужа Эвелины не было никаких известий, и от моего сына тоже. Но я не чувствовал себя покинутым. Эвелина была страстной и нежной, как никогда. Я был так счастлив с ней, что не понимал, что же будет дальше. Наша любовь нисколько не ослабевала, она росла и делалась все более бурной и мрачной, с каждой ночью. Если бы только Эвелина была здорова, как миллионы людей! Как мой отец, моя мать, как старая несокрушимая экономка! Но Эвелина была нездорова, она скрывала свой кашель, она подавляла его, пока он все-таки не прорывался в ужасных приступах. Она по целым дням лежала на кушетке и просыпалась только вечером, когда я, усталый от работы, возвращался домой. Она была тогда еще более бурной и неистовой, чем я. Часто мне казалось, что Эвелина скрывает от меня не только болезнь. Но что же еще?
Меня терзало беспокойство, как всякого, кто испытывает слишком большое счастье. Я часто входил к моему старому другу Периклу, он теперь обычно дремал, но я все еще пытался видеть в нем незабвенного товарища моей юности. Я садился к нему на кровать, я гладил его волосы, руки, лоб, одеяло, под которым обрисовывалось исхудавшее тело, он что-то лепетал, это могло означать и сахар, и покой, и Христос, и просто животное бормотанье. Но, может быть, он понимал меня лучше, чем мог это выразить? В его глубоко запавших глазах, несмотря на косину, было что-то говорящее, его рот под густой бородой казался невероятно страдальческим. Я утешал его, уговаривал. Может быть, он улавливал смысл или по крайней мере звук моих слов, ему это было как будто приятно, он начинал тихо вторить мне. Но как только я переставал говорить, он тоже мгновенно умолкал. Я наблюдал это и у других паралитиков. Но их я видел только во время осмотра, когда я был вооружен моими инструментами, моими записями, их я видел только глазами врача. Его я видел глазами друга.
Наступило начало июня 1919 года. Я, как обычно, возвратился домой поздно вечером. Эвелина накрыла на стол. Экономка ежедневно посылала нам прекрасные цветы из больничного сада. Моя возлюбленная, еще более возбужденная, чем всегда, без конца восторгалась великолепным букетом и погружала в цветы свое, несмотря на все косметические средства, осунувшееся лицо. Заставить ее есть я не мог. В комнате чуть слышно пахло дымом сигарет. Я не спрашивал Эвелину, я знал, что она все равно не скажет правды. Я притворился, что верю, будто она уже ела, и даже «в десять раз больше, чем всегда».
— Прошу тебя, съешь еще что-нибудь, самую малость, — сказал я, — ты совсем обессилеешь.
— Я не могу ужинать по два раза в вечер. Приятного аппетита!
— Эвелина, — я обнял ее и привлек к себе, — разве ты не любишь меня?
— Люблю тебя? — переспросила она, смеясь, и быстро высвободилась. — Нет, в сущности, не люблю. За что мне тебя любить? Нет! Ты погубил меня!
Я тоже невольно рассмеялся, таким смешным показался мне ее ответ. Наконец мне удалось усадить ее к себе на колени, и я начал кормить ее, словно маленького ребенка.
— Разве тебе не хочется уехать отсюда? — спросила она между двумя глотками.
— Нет, я не могу рассчитывать на отпуск раньше конца лета.
— Но если бы мне пришлось уехать? Например, в Меран, в туберкулезный санаторий?
— Но ты всегда говорила мне, — ответил я удивленно, — что у тебя здоровые легкие.
— Да? Ну, значит, так оно и есть. — И она соскользнула с моих колен на пол, где больше всего любила сидеть. — Я не сделала больно твоему раненому колену? — спросила она.
— Нет, нет, — солгал я, — так что же ты думаешь о Меране?
— Я думаю, что охотно поехала бы туда с тобой. Я не могу оставаться здесь вечно.
Я обсудил этот вопрос с доктором Морауэром. Он согласился дать мне отпуск на две недели, чтобы я мог отвезти Эвелину в Меран и оставить ее там. Она очень удивилась, когда я сообщил ей о его согласии.
— Да, но на какие деньги мы будем там жить? — спросила она. — В Меране дорого. — Она играла своими великолепными серьгами с громадными камнями.
— Эвелина, — сказал я, — я смогу оплатить только половину расходов.
— Жаль. У меня тоже ничего нет.
— Но у тебя ведь есть драгоценности. — Я умолчал о ее предполагаемом личном состоянии. — Ты можешь продать один камень и заплатить за полгода лечения.
Она покачала головой.
— Я никогда не расстанусь с моими драгоценностями. Это свадебный подарок мужа, это семейные драгоценности.
— Но если дело идет о твоем здоровье, о твоей жизни?
— Ты преувеличиваешь, мой дорогой, мой любимый старичок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
Я и о больных не знал ничего достоверно. Это была воистину незримая наука. Ни один диагноз не казался мне устойчивым, кроме тех, которые относились к безнадежным, вроде моего бедного Перикла. Здесь мы исходили из статистики, указывавшей, что средняя продолжительность болезни равняется двум-трем годам. Первый год был уже на исходе…
Хаос в моей профессии, хаос в личной жизни. Если б по крайней мере я мог внушить Эвелине веру в себя! Меня это оскорбляло. Я не мог оставаться равнодушным к тому, что моя возлюбленная не верит в мою любовь и что я никак не могу заставить ее поверить. Я просил мою жену Валли не писать мне покамест, я видел, что при взгляде на ее письма Эвелина бледнеет от сдерживаемой ярости. Моя сестра Юдифь посылала мне удивительнейшие письма, которые всякий счел бы фантастическими, почти безумными любовными излияниями, если бы их не писала девочка-подросток собственному брату, который был решительно неповинен в ее чувствах. Но Эвелина, к счастью, не обращала на них внимания, и я скоро очень энергично пресек эту переписку. Сын написал мне всего два раза, потом переписка наша оборвалась, словно по приказу. Я спросил Эвелину, которая всегда сама забирала почту у привратника, не было ли чего-нибудь из Блуденца.
— Конечно, открытка от твоего сыночка, — ответила она саркастически. — Я не прочла ее, надписала на обороте: «Адресат умер! Вернуть отправителю!» — и отослала обратно.
Это была явная ложь, иначе мой сын обратился бы к деду, и недоразумение сразу же разъяснилось бы. Но что произошло в действительности? Только много поздней я узнал, что Эвелина вернула ребенку открытку, потому что он послал ее без марки. Мой сын — хотя я был здесь решительно невиновен — воспринял это как оскорбление и никогда не простил мне его. Но тогда я ничего еще об этом не знал. Я повторял Эвелине, что люблю только ее. Она не верила. Я твердил ей, что она мне нужна. «Да, на ночь!» — отвечала она ядовито. Поздней, в одном разговоре Морауэр дал мне понять, что я должен щадить мою возлюбленную. Я послушался его; каких усилий мне это стоило, поймет лишь тот, кто пережил это сам. Но что я мог ей сказать, когда, проснувшись однажды утром, увидел, что она обливается слезами. Глаза у нее были красные, она провела ночь без сна.
— Значит, даже для этого я тебе не гожусь! — воскликнула она с ужасной горечью.
Как-то я спросил ее, что означали три буквы: «Н.Т.Э.», которые она когда-то давно поставила в конце своей открытки. Значили ли они «навеки твоя Эвелина» или «никогда твоя Эвелина»?
— На время твоя Эвелина, — промолвила она тихо и поглядела на меня снизу вверх.
Больше всего любила она сидеть на полу и взирать на меня. Мне не нравилась эта привычка, но отучить от нее Эвелину я не мог. Что мне было делать? Она кашляла все сильнее, вечером глаза ее лихорадочно горели, по временам ее знобило. А термометр неуклонно показывал нормальные 37. Я напряженно работал, я не мог стеречь каждый ее шаг. Я умолял ее не курить. Видя мое отчаяние, она уступила. Но я не мог помешать ей ездить в город, где жила ее старая тетка, почтенная канонисса женского монастыря. Однажды доктор Морауэр послал меня в главную городскую аптеку; в последнее время качество медикаментов резко снизилось. Я проходил мимо одного из лучших кафе города — жена моя, вялая и печальная, закутавшись до подбородка в манто, сидела за столиком, глядела отсутствующим взором в окно и курила.
Вечером ее поцелуи отдавали мятой.
— С каких это пор ты любишь мятные лепешки? — спросил я. Я знал, что она терпеть их не может.
— О, я их очень люблю! — солгала она. — Уж не скажешь ли ты еще, что я выкурила десяток сигарет, а потом насосалась мяты, чтобы заглушить запах табака?
Что мне было делать? Я не мог даже вида подать, что понимаю, когда она лжет. Как-то вечером, дрожа от волнения, она спросила, согласился ли бы я на расторжение моего брака. Я мечтал об этом!
— Завтра же пойдем к адвокату, — сказал я. — Сегодня напишу жене, а ты своему мужу. Согласна?
— Только этого я и хочу, — сказала она, но уже без прежнего возбуждения.
Я тут же написал длинное письмо жене. Эвелина смотрела через мое плечо и улыбалась, как ребенок.
— Почему ты не пишешь? — спросил я, окончив письмо.
— Я не могу писать, когда ты около меня, я не могу собраться с мыслями, когда ты рядом со мной. Разве ты не замечаешь этого? Я напишу завтра. Сегодня мы с тобой попируем. Не давай мне опомниться! Не давай мне жалеть! Скажи, что мне делать, чтобы любить тебя меньше?!
Правда?.. Ложь?.. Я был счастлив, несмотря ни на что. Женщина и призвание — я достиг всего, чего хотел.
3
Я старался не сравнивать старую классическую науку моего отца, науку зримую, с той новой, еще идущей ощупью, в которую я сейчас погрузился. Мне казалось, что окулистикой я занимался только по желанию отца. Но странно, даже теперь, среди всех треволнений и всех этих сумасшедших, меня все еще продолжал интересовать больной, требующий лечения человеческий глаз. У пациентов нашей лечебницы часто наблюдалось прогрессирующее падение зрения, которое оканчивалось неизлечимой слепотой. Один из таких случаев много лет назад диагностировал еще мой отец. Это заболевание — последствие сифилиса глазного нерва, его отмирания.
Университетский механик прислал мне недавно мои старые приборы. Он сопроводил их исключительно сердечным письмом и отказался от какой бы то ни было оплаты. Пользуясь моим прибором для измерения внутриглазного давления, я исследовал некоторых больных. Как это полагается, я измерял попутно и кровяное давление в плечевой артерии. Эти случаи заболевания казались безнадежными. Вопрос шел только о теоретическом исследовании.
Зато у старой экономки, которая происходила из семьи венского чиновника, жившей в Герцеговине, в области, оккупированной Австрией, дело обстояло иначе. В детстве она перенесла распространенную в той местности трахому — «египетскую болезнь». Военный австрийский врач вылечил ее. Но весь левый глаз и частично правый покрылись плотной белой пленкой. Старая женщина была почти слепа. Она давно примирилась со своей участью, проворно хозяйничала в кухне, в большом саду и на окрестных полях, присматривая за своими многочисленными помощниками и помощницами. А так как теперь сумасшедшие, по крайней мере многие из них, тоже были привлечены к садовым работам, она едва успевала передохнуть. И хотя у нас были умелые, опытные и надежные надзиратели, но избежать столкновений с необычайно раздражительными больными было решительно невозможно. Они так резко отличались от нормальных рабочих, что, вопреки лучшим своим намерениям, часто приносили больше вреда, чем пользы. Зато работа спасала больных от припадков буйства и депрессии, и они чувствовали себя лучше, когда с наступлением хорошей погоды и длинных дней получали возможность хозяйничать в саду.
Я не предлагал своих услуг экономке, но она узнала, быть может, от Эвелины, с которой очень подружилась, что прежде я работал в клинике у моего знаменитого отца. По просьбе старухи я осмотрел ее глаза и нашел, что нужно попытаться просветлить роговую оболочку. Воспалительный процесс закончился пятьдесят или шестьдесят лет назад, но все же можно было надеяться, что при помощи специфического средства, свежего отвара из молотых ядовитых зерен жекверити, нам удастся вызвать новое активное воспаление роговой оболочки.
Экономке пришлось взять отпуск на время лечения. Я опасался, что Морауэр откажет ей или настроит ее против рискованного лечения у молодого и неопытного врача. Но этого не случилось. Напротив, Морауэр доверял мне гораздо больше, чем я сам себе. Сначала мы занялись худшим глазом. Риска здесь, в сущности, не было. Глаз был почти слеп, он реагировал только на свет. Я вывернул — теперь, после долгой практики у отца, уже безболезненно — верхнее, а потом и нижнее веко и обильно смазал их раствором. К вечеру веки покраснели и разбухли, как губка, слизистая оболочка покрылась вздувшимися сосудами, пленочка на роговице еще больше напоминала белый фарфор, и глаз перестал видеть окончательно. Но старуха верила в меня. Она ни о чем не расспрашивала и молча терпела боль, когда я опять и опять смазывал ей веки свежим раствором. Воспаление усилилось, бедняга не могла спать и жестоко страдала.
Ничего больше нельзя было сделать. Мы следили за тем, чтобы в глаз не попала инфекция, наложили влажную повязку, и женщина, привыкшая к труду, обречена была на несколько дней полнейшего покоя. Через неделю после начала лечения я исследовал глаз. Воспаление стало проходить, боль утихла, сон и аппетит восстановились. Пленка казалась несколько тоньше, она превратилась как бы в кусочек папиросной бумаги, а к концу третьей недели стала почти прозрачной.
Все мы очень обрадовались, когда я установил, что глаз, который прежде был худшим, стал теперь видеть лучше, чем другой. Нужно было провести лечение и другого глаза, но не сейчас; дом, переполненный больными, не мог обойтись дольше без надзора экономки. Старуха была очень благодарна, ей хотелось оказать мне какую-нибудь услугу. Но какую? У нас было все. Я видел, как экономка провожает меня взглядом, когда я прохожу мимо, порой мне казалось, что она хочет мне что-то сказать, но я был очень занят. К моей обычной работе с шести утра и до самой ночи, — мне приходилось отвечать за очень беспокойных, буйных, тяжелых больных, — присоединились еще и хлопоты о разводе. Я поехал в город посоветоваться с адвокатом. Правда, ни от моей жены, ни от мужа Эвелины не было никаких известий, и от моего сына тоже. Но я не чувствовал себя покинутым. Эвелина была страстной и нежной, как никогда. Я был так счастлив с ней, что не понимал, что же будет дальше. Наша любовь нисколько не ослабевала, она росла и делалась все более бурной и мрачной, с каждой ночью. Если бы только Эвелина была здорова, как миллионы людей! Как мой отец, моя мать, как старая несокрушимая экономка! Но Эвелина была нездорова, она скрывала свой кашель, она подавляла его, пока он все-таки не прорывался в ужасных приступах. Она по целым дням лежала на кушетке и просыпалась только вечером, когда я, усталый от работы, возвращался домой. Она была тогда еще более бурной и неистовой, чем я. Часто мне казалось, что Эвелина скрывает от меня не только болезнь. Но что же еще?
Меня терзало беспокойство, как всякого, кто испытывает слишком большое счастье. Я часто входил к моему старому другу Периклу, он теперь обычно дремал, но я все еще пытался видеть в нем незабвенного товарища моей юности. Я садился к нему на кровать, я гладил его волосы, руки, лоб, одеяло, под которым обрисовывалось исхудавшее тело, он что-то лепетал, это могло означать и сахар, и покой, и Христос, и просто животное бормотанье. Но, может быть, он понимал меня лучше, чем мог это выразить? В его глубоко запавших глазах, несмотря на косину, было что-то говорящее, его рот под густой бородой казался невероятно страдальческим. Я утешал его, уговаривал. Может быть, он улавливал смысл или по крайней мере звук моих слов, ему это было как будто приятно, он начинал тихо вторить мне. Но как только я переставал говорить, он тоже мгновенно умолкал. Я наблюдал это и у других паралитиков. Но их я видел только во время осмотра, когда я был вооружен моими инструментами, моими записями, их я видел только глазами врача. Его я видел глазами друга.
Наступило начало июня 1919 года. Я, как обычно, возвратился домой поздно вечером. Эвелина накрыла на стол. Экономка ежедневно посылала нам прекрасные цветы из больничного сада. Моя возлюбленная, еще более возбужденная, чем всегда, без конца восторгалась великолепным букетом и погружала в цветы свое, несмотря на все косметические средства, осунувшееся лицо. Заставить ее есть я не мог. В комнате чуть слышно пахло дымом сигарет. Я не спрашивал Эвелину, я знал, что она все равно не скажет правды. Я притворился, что верю, будто она уже ела, и даже «в десять раз больше, чем всегда».
— Прошу тебя, съешь еще что-нибудь, самую малость, — сказал я, — ты совсем обессилеешь.
— Я не могу ужинать по два раза в вечер. Приятного аппетита!
— Эвелина, — я обнял ее и привлек к себе, — разве ты не любишь меня?
— Люблю тебя? — переспросила она, смеясь, и быстро высвободилась. — Нет, в сущности, не люблю. За что мне тебя любить? Нет! Ты погубил меня!
Я тоже невольно рассмеялся, таким смешным показался мне ее ответ. Наконец мне удалось усадить ее к себе на колени, и я начал кормить ее, словно маленького ребенка.
— Разве тебе не хочется уехать отсюда? — спросила она между двумя глотками.
— Нет, я не могу рассчитывать на отпуск раньше конца лета.
— Но если бы мне пришлось уехать? Например, в Меран, в туберкулезный санаторий?
— Но ты всегда говорила мне, — ответил я удивленно, — что у тебя здоровые легкие.
— Да? Ну, значит, так оно и есть. — И она соскользнула с моих колен на пол, где больше всего любила сидеть. — Я не сделала больно твоему раненому колену? — спросила она.
— Нет, нет, — солгал я, — так что же ты думаешь о Меране?
— Я думаю, что охотно поехала бы туда с тобой. Я не могу оставаться здесь вечно.
Я обсудил этот вопрос с доктором Морауэром. Он согласился дать мне отпуск на две недели, чтобы я мог отвезти Эвелину в Меран и оставить ее там. Она очень удивилась, когда я сообщил ей о его согласии.
— Да, но на какие деньги мы будем там жить? — спросила она. — В Меране дорого. — Она играла своими великолепными серьгами с громадными камнями.
— Эвелина, — сказал я, — я смогу оплатить только половину расходов.
— Жаль. У меня тоже ничего нет.
— Но у тебя ведь есть драгоценности. — Я умолчал о ее предполагаемом личном состоянии. — Ты можешь продать один камень и заплатить за полгода лечения.
Она покачала головой.
— Я никогда не расстанусь с моими драгоценностями. Это свадебный подарок мужа, это семейные драгоценности.
— Но если дело идет о твоем здоровье, о твоей жизни?
— Ты преувеличиваешь, мой дорогой, мой любимый старичок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56