https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/podvesnye/
Может быть, она ждала, что я скажу ей что-нибудь? Я не мог.
Я вспомнил вдруг слова отца: «Ты слишком любишь».
— Не смейся! — прошептала Валли с угрозой. Но, увидев, что я покачал головой, — мне было совсем не до смеха, — она горько улыбнулась. Вероятно, она вспомнила о моем отъезде и, может быть, поняла, почему я не могу иначе.
— Ступайте, ступайте, пожалуйста! — крикнула она совсем забывшись, поднялась и, не дожидаясь меня, пошла домой по дорожке, сверкавшей под дождем так, словно ее отлили из бронзы. — Мой грех был бы больше твоего! — проговорила она уже тише.
Я догнал ее. Мы молча поднялись по лестнице. Перед дверью стояли мои подбитые шипами горные башмаки. Она подняла их.
Я жил теперь внизу, рядом с матерью.
Мы стояли друг против друга. Снизу доносился знакомый легкий храп моей матери. Вокруг была тишина. Валли все глядела на меня. Мне хотелось снова приблизиться к ней, мне безумно хотелось проглотить ее, сломать, растерзать, сам не знаю, что во мне бушевало, только я начал дрожать. Но тут она овладела собой.
— Нет, нет, — сказала она, звонко постукивая башмаками и не замечая этого. — Ты слишком стара для него, Валли.
Я пожелал ей спокойной ночи. Она не ответила и начала подниматься по скрипучей лестнице в свою комнатушку, тихо бормоча:
— Вероника — да, ты — нет. Ты слишком стара! Слишком стара!
Добравшись до своей комнаты, я в смертельной усталости повалился на постель. Но я не спал. На дворе шумел ливень, несколько неутомимых сверчков пели еще и сейчас, дождь барабанил о старую бочку и шумел в сточных желобах. Горный ручей журчал громче, и петух в деревне неуверенно прокричал первое кукареку. Наконец я заснул, так и не сняв мокрой рубашки. На другой день приехал отец. Я встретил его на вокзале в девять часов утра. Прежде всего он осведомился, как здоровье Юдифи, и только потом спросил о матери. После этой ночи я выглядел несколько утомленным, но, к счастью, отец заметил это не сразу. Он слегка удивился, когда я рассказал ему о моих путевых планах, но тотчас же согласился.
— А как обстоит у тебя дело с деньгами на дорогу?
— Не беспокойся, — сказал я. — Я скопил.
— В твои-то годы! Вот чудо-ребенок! — промолвил он иронически, потрепал меня по щеке и протянул мне монету в пять крон. Я удивленно посмотрел на него.
— Уезжая от полковника, ты должен будешь дать на чай прислуге, понимаешь?
Я понял. Мне пришла в голову счастливая мысль.
— Папа, дай мне еще немного, — сказал я.
— Тебе нужны деньги на парикмахера?
— Десять крон, — сказал я храбро.
— Десять? Десять?
— Мне нужно починить мои часы.
— Так, так, так, — повторил он, меняя тон. — А не слишком ли это много?. Ну, разумеется, разумеется! Да, помню, они всегда были с капризами. Вот, бери и поезжай с богом.
Я любил его, несмотря ни на что. На другой день я сухо протянул руку Валли, но она спрятала свою под передник. Я попросил мать поговорить обо мне с отцом и сказать, что она хочет, чтобы я тоже стал врачом. С сестренкой я не простился. Она была слишком мала. Она жила еще в детской. Я — уже нет.
12
Валли не могла удержаться, чтобы не сунуть потихоньку в мой мешок всяких сластей на дорогу. Это были не слишком изысканные, но самые лучшие лакомства, которые ей удалось достать в деревенской лавчонке. Отец дружески, как встарь, проводил меня на вокзал. У меня было тяжело на сердце. Я сам искал предлога не возвращаться подольше, но разлука с Валли была мне все-таки тяжела. Отец — знал ли он об этом? Или, может быть, не знал?
Он спокойно смотрел, как я вытаскиваю из кармана кучу медяков, скопленных за год из моих скудных карманных денег, и беспрерывно подсчитываю, хватит ли мне их на билет, стоимость которого была обозначена на большой таблице, висевшей здесь как и на всех станциях Австро-Венгрии.
— Собственно, — сказал он, когда я с билетом в руках наконец вернулся к нему (он сторожил мой рюкзак), — собственно говоря, я думал, что ты собираешься со мной в Лондон.
«Почему же ты ничего не сказал мне об этом вчера, когда еще было не поздно?» — чуть было не спросил я. Но на этот раз я оказался хорошим учеником. Делать столь глупое замечание было совершенно бесполезно. Мне хотелось говорить, следовательно, умнее было молчать. Он улыбнулся немного насмешливо, может быть потому, что завидел вдали учителя, собиравшегося опустить письмо в почтовый ящик на вокзале, — отец хотел и на этот раз оставить его в дураках и не дать ему денег на богадельню. Я молчал. Про себя я думал о том, что не люблю Валли. Вот отца я любил.
В нашем городе я первым делом разыскал моего друга Перикла. Я застал его за странным занятием, которое он, правда, немедленно прервал, как только я вошел в комнату, где он жил вместе с отцом. Отец его, не то из-за политической, не то из-за антирелигиозной деятельности, лишился службы, то есть значился в длительном отпуске, что по существу одно и то же. Друг мой радовался любой возможности остаться одному хотя бы часа на два. Отец его шатался по окрестным пивным, ища возможности подкрепиться, и трубил всем в уши, как выражался его любящий, но непочтительный сын, о старой несправедливости властей и о новом своем горе — он стал вдовцом. А сын, этот хилый, косой, чудовищно близорукий Перикл, которого тошнило от каждой выкуренной сигары, что делал он? Я никогда бы не догадался. Он доводил себя до седьмого пота, упражняясь на удивительном аппарате для укрепления мышц — «Геркулесе», как он называл его, состоящем из двух рукояток, соединяющихся множеством пружин. Перикл вставил только две пружины, и все же пот градом катился по его бледному, измученному лицу. Мы поздоровались — так сердечно, как только могут поздороваться два старых приятеля (Император и Перикл прежних времен), которых дружба соединила на всю жизнь, как бы редко они ни встречались.
Я взял эту смешную штуку и спросил, сколько всего пружин можно в нее вставить.
— Десять, — ответил он, — но это по силам только атлету.
— Ну-ка, начнем с пяти, — сказал я, смеясь.
Перикл отыскал остальные пружины среди грязного белья в шкафу, который служил ему и его отцу местом хранения решительно всего, и я напряг все силы, чтобы выдержать это геркулесово испытание. Но оно далось мне без всякого труда.
— Давай-ка еще две! — сказал я. — Или, знаешь что, вставь спокойно все десять.
Но я перестал смеяться, когда заметил, что Перикл невесело смотрит на мои упражнения. Ему ведь понадобилось несколько недель, чтобы перейти с одной пружины на две. Я не стал вставлять все десять. Я сделал вид, что мне это не по силам, и с радостью увидел, что на лицо его вернулось прежнее смелое и жизнерадостное выражение.
Потом мы обошли пивные в поисках его отца и очень весело провели день.
В то время много говорилось об оккупации коронных земель — Боснии и Герцеговины. Ходили даже слухи о предстоящей войне с Сербией или Турцией, где младотурки стремились к национальному возрождению. Далеко не все симпатии были на стороне Австрийской империи, которая силой захватила чужие владения. О войне и слышать не хотели. Не хотели? Перикл не принадлежал к этой массе. Он был безоговорочно за войну, за крайние меры, за беспощадное наведение порядка на Балканах. И больше того, он сам хотел стать солдатом, или, вернее говоря, воином (он делал между этими понятиями тонкое различие, в котором я не совсем разбирался), он уже пытался поступить вольноопределяющимся. Мне бы и в голову не пришло явиться на призывной пункт хоть на день раньше срока, у меня был еще целый год впереди. Но Перикла забраковали из-за слабого здоровья и «дефекта зрения», как он выражался. Свою физическую слабость философ пытался преодолеть при помощи геркулесова аппарата, а дефект зрения собирался устранить при помощи операции и поэтому жалел, что мой отец уехал из этого города, ибо в сложных случаях он как хирург-окулист был по-прежнему незаменим. Зато отца Перикла, очевидно, было гораздо легче заменить в должности налогового чиновника. Однако старик примирился со своей судьбой, в противоположность сыну, который решил во что бы то ни стало «схватить судьбу за горло», как говорил героический Бетховен. Сидя за столиком в кафе на открытом воздухе, мы говорили и о наших будущих профессиях.
Мой бывший ученик Ягелло, которого я намеревался разыскать вечером, не сдал еще экзамена на аттестат зрелости, он провалился в последнем семестре. Перикл часто виделся с Ягелло, но сегодня ему не хотелось сопровождать меня. Он с презрением говорил о любимом предмете Ягелло. Политическая экономия?! Тоже наука! Потомок старинного дворянского рода, очень богатый сын полковника-поляка и матери-француженки, происходившей из высших финансовых кругов, Ягелло интерес совался преимущественно вопросами детского труда. Он начал уже писать работу, посвященную этой проблеме, из которой, разумеется, проку не будет.
Мой Перикл тоже решил систематизировать свои мысли по некоторым вопросам и послал некоему профессору философии в Германии небольшой трактат, написанный от руки его отвратительным почерком. Трактат, очевидно, произвел впечатление, потому что Перикл получил ответ. Когда мы в конце дня еще раз зашли к нему на квартиру, он начал разыскивать этот ответ в универсальном шкафу, на этот раз среди чистого белья. Наконец он нашел его совсем измятым. Я прочел только обращение: «Глубокоуважаемый г-н коллега!» Значит, профессор — тайный советник — считал его своим коллегой! Его, полуслепого юношу, которому не было еще девятнадцати лет! На Перикла это, очевидно, не произвело большого впечатления, он скомкал письмо и швырнул его в угол. Перикл считал всех университетских бонз «жалкими и ненавистными ничтожествами». Отец его, который уже еле держался на ногах, вполне разделял это презрение к официальной университетской философии.
Я все время возвращался к вопросу о моей будущей профессии. После отца она занимала меня больше всего на свете.
— А что, в сущности, ты намереваешься делать? — спросил Перикл.
— Изучать медицину, — ответил я гордо.
— Так, так, так, — заметил он. — Ты, в сущности, не так меня понял, я хотел спросить, что ты собираешься делать сегодня вечером. Неужели ты действительно намерен терять время на этих недочеловеков (на полковника и Ягелло)?
Я не стал углубляться в эту тему.
— А ты кем хочешь стать? — спросил я наивно.
— Стать? — переспросил он.
Я понял и промолчал. Он уже твердо встал на путь, который сам себе предначертал. У него не было такого отца, как у меня.
Я вздохнул. Я предвидел, что мне придется еще выдержать борьбу с семьей, прежде чем я смогу сказать — я изучаю медицину. Теперь Перикл, в свою очередь, не понял меня. Он стал как-то мягче и, придвигаясь ко мне, спросил:
— У тебя тоже горести? Женщины! Что за пошлая порода — и все же! Ты тоже несчастлив в любви?
Я не хотел обидеть его и только вздохнул еще раз.
К чему рассказывать о моих переживаниях с Валли?
— Да, — кивнул он, обрадованный. — Это тяжело. Я люблю. Она удивительная женщина, злая, великолепная. Имя ее не имеет значения. Я сделал ей предложение, но она говорит, что я еще слишком молод и она должна подумать. Ей хочется государственного чиновника с правом на пенсию. Что же! Философов, которые имеют право на пенсию, не бывает.
Словно боясь, что я расскажу ему о более счастливом чувстве, он торопливо оборвал разговор:
— У тебя есть перчатки?
Я не мог сказать ему, что нельзя являться с туристским мешком и в лайковых перчатках.
— Торопись, малыш, — продолжал он. — Не можешь же ты приехать к полковнику, когда все уже будут спать.
Мне очень хотелось побыть с ним еще, но я прекрасно понимал Перикла, и даже то чувство зависти, которое не покидало его с тех пор, как он увидел мои дурацкие успехи на геркулесовом аппарате. Я последовал его совету, быстро развязал мешок, вытащил пару кожаных перчаток, которые верная Валли не забыла уложить, и мы отправились. Больше мы не разговаривали. Но, несмотря ни на что, мы так крепко срослись с первых лет нашей дружбы, что нам было трудно расстаться, и мы долго ходили взад и вперед перед великолепным домом полковника. Наконец он просунул свои тонкие паучьи пальцы под мой рюкзак, словно желая взвесить тяжесть, которую мне приходится таскать, и сказал:
— Ну, довольно, ты вспотел, как негр, нам нужно расстаться.
— Если хочешь, я останусь у тебя на все лето, — сказал я, обрадованный его участием.
— Ты, верно… — И он постучал пальцем по моему лбу. — Что это тебе взбрело на ум? Провести все лето со мной, домоседом, и с моим родителем, старым пьянчугой! Ступай, ступай!
Это «ступай, ступай» показалось мне знакомым. Да, я слышал его в памятную ночь от моей Валли. Я извлек из глубины мешка банку консервов, попавшуюся мне, когда я искал перчатки; это был свиной гуляш, который туристы всегда требуют на горных станциях, — неприкосновенный запас для восхождений на глетчеры. Я решил подарить банку Периклу, и после долгих пререканий он ее взял.
Наконец мы простились. Когда я поднялся наверх к моему приятелю Ягелло и его восхитительной, золотисто-пепельной, узкобедрой, хрупкой, сероглазой сестре Эвелине, я на минуту подошел к окну и увидел его, Перикла, воинственного философа, который все ходил перед домом взад и вперед.
Семья полковника приняла меня по-родственному, как всегда, и мы уехали на другое же утро. Они только меня и дожидались.
В имении нам жилось прекрасно. Я влюбился в сестру моего друга, дело дошло даже до робких поцелуев и чего-то вроде помолвки, но все оставалось неопределенным, мы не говорили о нашей любви. Я мог бы быть счастлив, если бы меня не терзали старые тревоги: во-первых, собственное мое будущее, во-вторых, жизнь и здоровье моей матери. Как ни бессмысленно казалось это мне самому, но ответственность за все я возлагал на отца. Я не понимал, почему мне нельзя заниматься делом, для которого я считал себя созданным. Я не понимал, почему моя бедная мать должна в тридцать девять лет подвергаться опасностям беременности. А только об этих опасностях и говорили ее неразборчивые длинные письма.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
Я вспомнил вдруг слова отца: «Ты слишком любишь».
— Не смейся! — прошептала Валли с угрозой. Но, увидев, что я покачал головой, — мне было совсем не до смеха, — она горько улыбнулась. Вероятно, она вспомнила о моем отъезде и, может быть, поняла, почему я не могу иначе.
— Ступайте, ступайте, пожалуйста! — крикнула она совсем забывшись, поднялась и, не дожидаясь меня, пошла домой по дорожке, сверкавшей под дождем так, словно ее отлили из бронзы. — Мой грех был бы больше твоего! — проговорила она уже тише.
Я догнал ее. Мы молча поднялись по лестнице. Перед дверью стояли мои подбитые шипами горные башмаки. Она подняла их.
Я жил теперь внизу, рядом с матерью.
Мы стояли друг против друга. Снизу доносился знакомый легкий храп моей матери. Вокруг была тишина. Валли все глядела на меня. Мне хотелось снова приблизиться к ней, мне безумно хотелось проглотить ее, сломать, растерзать, сам не знаю, что во мне бушевало, только я начал дрожать. Но тут она овладела собой.
— Нет, нет, — сказала она, звонко постукивая башмаками и не замечая этого. — Ты слишком стара для него, Валли.
Я пожелал ей спокойной ночи. Она не ответила и начала подниматься по скрипучей лестнице в свою комнатушку, тихо бормоча:
— Вероника — да, ты — нет. Ты слишком стара! Слишком стара!
Добравшись до своей комнаты, я в смертельной усталости повалился на постель. Но я не спал. На дворе шумел ливень, несколько неутомимых сверчков пели еще и сейчас, дождь барабанил о старую бочку и шумел в сточных желобах. Горный ручей журчал громче, и петух в деревне неуверенно прокричал первое кукареку. Наконец я заснул, так и не сняв мокрой рубашки. На другой день приехал отец. Я встретил его на вокзале в девять часов утра. Прежде всего он осведомился, как здоровье Юдифи, и только потом спросил о матери. После этой ночи я выглядел несколько утомленным, но, к счастью, отец заметил это не сразу. Он слегка удивился, когда я рассказал ему о моих путевых планах, но тотчас же согласился.
— А как обстоит у тебя дело с деньгами на дорогу?
— Не беспокойся, — сказал я. — Я скопил.
— В твои-то годы! Вот чудо-ребенок! — промолвил он иронически, потрепал меня по щеке и протянул мне монету в пять крон. Я удивленно посмотрел на него.
— Уезжая от полковника, ты должен будешь дать на чай прислуге, понимаешь?
Я понял. Мне пришла в голову счастливая мысль.
— Папа, дай мне еще немного, — сказал я.
— Тебе нужны деньги на парикмахера?
— Десять крон, — сказал я храбро.
— Десять? Десять?
— Мне нужно починить мои часы.
— Так, так, так, — повторил он, меняя тон. — А не слишком ли это много?. Ну, разумеется, разумеется! Да, помню, они всегда были с капризами. Вот, бери и поезжай с богом.
Я любил его, несмотря ни на что. На другой день я сухо протянул руку Валли, но она спрятала свою под передник. Я попросил мать поговорить обо мне с отцом и сказать, что она хочет, чтобы я тоже стал врачом. С сестренкой я не простился. Она была слишком мала. Она жила еще в детской. Я — уже нет.
12
Валли не могла удержаться, чтобы не сунуть потихоньку в мой мешок всяких сластей на дорогу. Это были не слишком изысканные, но самые лучшие лакомства, которые ей удалось достать в деревенской лавчонке. Отец дружески, как встарь, проводил меня на вокзал. У меня было тяжело на сердце. Я сам искал предлога не возвращаться подольше, но разлука с Валли была мне все-таки тяжела. Отец — знал ли он об этом? Или, может быть, не знал?
Он спокойно смотрел, как я вытаскиваю из кармана кучу медяков, скопленных за год из моих скудных карманных денег, и беспрерывно подсчитываю, хватит ли мне их на билет, стоимость которого была обозначена на большой таблице, висевшей здесь как и на всех станциях Австро-Венгрии.
— Собственно, — сказал он, когда я с билетом в руках наконец вернулся к нему (он сторожил мой рюкзак), — собственно говоря, я думал, что ты собираешься со мной в Лондон.
«Почему же ты ничего не сказал мне об этом вчера, когда еще было не поздно?» — чуть было не спросил я. Но на этот раз я оказался хорошим учеником. Делать столь глупое замечание было совершенно бесполезно. Мне хотелось говорить, следовательно, умнее было молчать. Он улыбнулся немного насмешливо, может быть потому, что завидел вдали учителя, собиравшегося опустить письмо в почтовый ящик на вокзале, — отец хотел и на этот раз оставить его в дураках и не дать ему денег на богадельню. Я молчал. Про себя я думал о том, что не люблю Валли. Вот отца я любил.
В нашем городе я первым делом разыскал моего друга Перикла. Я застал его за странным занятием, которое он, правда, немедленно прервал, как только я вошел в комнату, где он жил вместе с отцом. Отец его, не то из-за политической, не то из-за антирелигиозной деятельности, лишился службы, то есть значился в длительном отпуске, что по существу одно и то же. Друг мой радовался любой возможности остаться одному хотя бы часа на два. Отец его шатался по окрестным пивным, ища возможности подкрепиться, и трубил всем в уши, как выражался его любящий, но непочтительный сын, о старой несправедливости властей и о новом своем горе — он стал вдовцом. А сын, этот хилый, косой, чудовищно близорукий Перикл, которого тошнило от каждой выкуренной сигары, что делал он? Я никогда бы не догадался. Он доводил себя до седьмого пота, упражняясь на удивительном аппарате для укрепления мышц — «Геркулесе», как он называл его, состоящем из двух рукояток, соединяющихся множеством пружин. Перикл вставил только две пружины, и все же пот градом катился по его бледному, измученному лицу. Мы поздоровались — так сердечно, как только могут поздороваться два старых приятеля (Император и Перикл прежних времен), которых дружба соединила на всю жизнь, как бы редко они ни встречались.
Я взял эту смешную штуку и спросил, сколько всего пружин можно в нее вставить.
— Десять, — ответил он, — но это по силам только атлету.
— Ну-ка, начнем с пяти, — сказал я, смеясь.
Перикл отыскал остальные пружины среди грязного белья в шкафу, который служил ему и его отцу местом хранения решительно всего, и я напряг все силы, чтобы выдержать это геркулесово испытание. Но оно далось мне без всякого труда.
— Давай-ка еще две! — сказал я. — Или, знаешь что, вставь спокойно все десять.
Но я перестал смеяться, когда заметил, что Перикл невесело смотрит на мои упражнения. Ему ведь понадобилось несколько недель, чтобы перейти с одной пружины на две. Я не стал вставлять все десять. Я сделал вид, что мне это не по силам, и с радостью увидел, что на лицо его вернулось прежнее смелое и жизнерадостное выражение.
Потом мы обошли пивные в поисках его отца и очень весело провели день.
В то время много говорилось об оккупации коронных земель — Боснии и Герцеговины. Ходили даже слухи о предстоящей войне с Сербией или Турцией, где младотурки стремились к национальному возрождению. Далеко не все симпатии были на стороне Австрийской империи, которая силой захватила чужие владения. О войне и слышать не хотели. Не хотели? Перикл не принадлежал к этой массе. Он был безоговорочно за войну, за крайние меры, за беспощадное наведение порядка на Балканах. И больше того, он сам хотел стать солдатом, или, вернее говоря, воином (он делал между этими понятиями тонкое различие, в котором я не совсем разбирался), он уже пытался поступить вольноопределяющимся. Мне бы и в голову не пришло явиться на призывной пункт хоть на день раньше срока, у меня был еще целый год впереди. Но Перикла забраковали из-за слабого здоровья и «дефекта зрения», как он выражался. Свою физическую слабость философ пытался преодолеть при помощи геркулесова аппарата, а дефект зрения собирался устранить при помощи операции и поэтому жалел, что мой отец уехал из этого города, ибо в сложных случаях он как хирург-окулист был по-прежнему незаменим. Зато отца Перикла, очевидно, было гораздо легче заменить в должности налогового чиновника. Однако старик примирился со своей судьбой, в противоположность сыну, который решил во что бы то ни стало «схватить судьбу за горло», как говорил героический Бетховен. Сидя за столиком в кафе на открытом воздухе, мы говорили и о наших будущих профессиях.
Мой бывший ученик Ягелло, которого я намеревался разыскать вечером, не сдал еще экзамена на аттестат зрелости, он провалился в последнем семестре. Перикл часто виделся с Ягелло, но сегодня ему не хотелось сопровождать меня. Он с презрением говорил о любимом предмете Ягелло. Политическая экономия?! Тоже наука! Потомок старинного дворянского рода, очень богатый сын полковника-поляка и матери-француженки, происходившей из высших финансовых кругов, Ягелло интерес совался преимущественно вопросами детского труда. Он начал уже писать работу, посвященную этой проблеме, из которой, разумеется, проку не будет.
Мой Перикл тоже решил систематизировать свои мысли по некоторым вопросам и послал некоему профессору философии в Германии небольшой трактат, написанный от руки его отвратительным почерком. Трактат, очевидно, произвел впечатление, потому что Перикл получил ответ. Когда мы в конце дня еще раз зашли к нему на квартиру, он начал разыскивать этот ответ в универсальном шкафу, на этот раз среди чистого белья. Наконец он нашел его совсем измятым. Я прочел только обращение: «Глубокоуважаемый г-н коллега!» Значит, профессор — тайный советник — считал его своим коллегой! Его, полуслепого юношу, которому не было еще девятнадцати лет! На Перикла это, очевидно, не произвело большого впечатления, он скомкал письмо и швырнул его в угол. Перикл считал всех университетских бонз «жалкими и ненавистными ничтожествами». Отец его, который уже еле держался на ногах, вполне разделял это презрение к официальной университетской философии.
Я все время возвращался к вопросу о моей будущей профессии. После отца она занимала меня больше всего на свете.
— А что, в сущности, ты намереваешься делать? — спросил Перикл.
— Изучать медицину, — ответил я гордо.
— Так, так, так, — заметил он. — Ты, в сущности, не так меня понял, я хотел спросить, что ты собираешься делать сегодня вечером. Неужели ты действительно намерен терять время на этих недочеловеков (на полковника и Ягелло)?
Я не стал углубляться в эту тему.
— А ты кем хочешь стать? — спросил я наивно.
— Стать? — переспросил он.
Я понял и промолчал. Он уже твердо встал на путь, который сам себе предначертал. У него не было такого отца, как у меня.
Я вздохнул. Я предвидел, что мне придется еще выдержать борьбу с семьей, прежде чем я смогу сказать — я изучаю медицину. Теперь Перикл, в свою очередь, не понял меня. Он стал как-то мягче и, придвигаясь ко мне, спросил:
— У тебя тоже горести? Женщины! Что за пошлая порода — и все же! Ты тоже несчастлив в любви?
Я не хотел обидеть его и только вздохнул еще раз.
К чему рассказывать о моих переживаниях с Валли?
— Да, — кивнул он, обрадованный. — Это тяжело. Я люблю. Она удивительная женщина, злая, великолепная. Имя ее не имеет значения. Я сделал ей предложение, но она говорит, что я еще слишком молод и она должна подумать. Ей хочется государственного чиновника с правом на пенсию. Что же! Философов, которые имеют право на пенсию, не бывает.
Словно боясь, что я расскажу ему о более счастливом чувстве, он торопливо оборвал разговор:
— У тебя есть перчатки?
Я не мог сказать ему, что нельзя являться с туристским мешком и в лайковых перчатках.
— Торопись, малыш, — продолжал он. — Не можешь же ты приехать к полковнику, когда все уже будут спать.
Мне очень хотелось побыть с ним еще, но я прекрасно понимал Перикла, и даже то чувство зависти, которое не покидало его с тех пор, как он увидел мои дурацкие успехи на геркулесовом аппарате. Я последовал его совету, быстро развязал мешок, вытащил пару кожаных перчаток, которые верная Валли не забыла уложить, и мы отправились. Больше мы не разговаривали. Но, несмотря ни на что, мы так крепко срослись с первых лет нашей дружбы, что нам было трудно расстаться, и мы долго ходили взад и вперед перед великолепным домом полковника. Наконец он просунул свои тонкие паучьи пальцы под мой рюкзак, словно желая взвесить тяжесть, которую мне приходится таскать, и сказал:
— Ну, довольно, ты вспотел, как негр, нам нужно расстаться.
— Если хочешь, я останусь у тебя на все лето, — сказал я, обрадованный его участием.
— Ты, верно… — И он постучал пальцем по моему лбу. — Что это тебе взбрело на ум? Провести все лето со мной, домоседом, и с моим родителем, старым пьянчугой! Ступай, ступай!
Это «ступай, ступай» показалось мне знакомым. Да, я слышал его в памятную ночь от моей Валли. Я извлек из глубины мешка банку консервов, попавшуюся мне, когда я искал перчатки; это был свиной гуляш, который туристы всегда требуют на горных станциях, — неприкосновенный запас для восхождений на глетчеры. Я решил подарить банку Периклу, и после долгих пререканий он ее взял.
Наконец мы простились. Когда я поднялся наверх к моему приятелю Ягелло и его восхитительной, золотисто-пепельной, узкобедрой, хрупкой, сероглазой сестре Эвелине, я на минуту подошел к окну и увидел его, Перикла, воинственного философа, который все ходил перед домом взад и вперед.
Семья полковника приняла меня по-родственному, как всегда, и мы уехали на другое же утро. Они только меня и дожидались.
В имении нам жилось прекрасно. Я влюбился в сестру моего друга, дело дошло даже до робких поцелуев и чего-то вроде помолвки, но все оставалось неопределенным, мы не говорили о нашей любви. Я мог бы быть счастлив, если бы меня не терзали старые тревоги: во-первых, собственное мое будущее, во-вторых, жизнь и здоровье моей матери. Как ни бессмысленно казалось это мне самому, но ответственность за все я возлагал на отца. Я не понимал, почему мне нельзя заниматься делом, для которого я считал себя созданным. Я не понимал, почему моя бедная мать должна в тридцать девять лет подвергаться опасностям беременности. А только об этих опасностях и говорили ее неразборчивые длинные письма.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56