https://wodolei.ru/catalog/unitazy/s-antivspleskom/
Мне стоило только вытащить это старье из жилетного кармана и вопросительно посмотреть на окружающих, чтобы разговор перешел на другую тему, и все упреки тотчас прекратились.
На душе у меня было неспокойно, я не знал почему. Однажды вечером я бросился к матери. Я не поделился с ней тем, что меня волнует, я просто жаждал утешения. И мать дала мне то, в чем я нуждался. Это было так просто: сказать несколько незначительных слов, погладить мои волосы, густотой и мягкостью которых она восхищалась, словно шерстью породистой кошки. Все это длилось минуты две, не больше, не то страстная не по летам Юдифь устроила бы сцену ревности. Вот и все. Мать считала меня большим, взрослым, и я должен был быть таким.
Я писал длинные письма Периклу. Он отвечал с обратной почтой, письма летели стрелой, но часто я спрашивал себя, прочитал ли он вообще мое письмо, вник ли он в него? Он жил в мире, принадлежавшем ему одному, и, к сожалению, был так погружен в этот мир, что мои требования заняться мною и найти для меня выход из состояния смятения и тревоги служили ему только поводом для самоанализа, а может быть, и для того, чтобы преодолеть собственную заторможенность.
По существу, он остался прежним. Перикл был Периклом. Но очевидно, я изменился, и я требовал от друга того, что он не мог мне дать при всем желании.
Несмотря на хилость, бедность, уродливость и одиночество, он все больше вживался в роль, в которой образ императора сливался с образом философа. И Перикл был благодарен мне, потому что я первый якобы обратил его внимание на роль императора. Так он, считавший себя прирожденным философом, как я себя врачом, сделал своей путеводной нитью мое давнее ребячливо-надменное словцо.
Но чем больше я ему писал — истинного положения вещей открыть ему я не мог, — тем большие недоразумения возникали между нами. Он решил, что я несчастлив в любви, что меня не оценили, он звал меня проявить железную силу воли, героическое отречение и намекал, что лично он нашел утешение у очаровательных, хотя, к сожалению, и продажных женщин, потому что прекрасные его мечтания встретить умную и аристократическую даму все еще не сбылись. В его письмах теперь часто попадались слова, которых я никак не ожидал от юноши его типа. «Смехотворны усилия философов, — писал он мне примерно в те дни, когда я впервые поцеловал Валли в губы (из жалости), — скрыть дьявольскую природу человека под личиной гуманности. В тысячу раз лучше быть сильным дьяволом и гармонировать со всем, что достойно жизни, чем слыть ангелоподобным, немощным и приятным лишь для негероических душ».
Но именно в это время я гораздо больше нуждался в добром друге, чем в афористичном философе, ибо туман вокруг меня уже рассеялся, и мне суждено было разбиться о скалу среди трясины, там, где я меньше всего этого ожидал. Несмотря на мои любовные похождения, я все еще оставался ребенком, и, может быть, отец, назвав меня гимназистом, который сам себя не понимает, был ближе к истине, чем ему думалось.
Факты, с которыми я столкнулся, были проще простого. Любой из моих товарищей по Высшему коммерческому училищу знал о них и мог бы предостеречь или подготовить меня. Но мне и в голову не приходило посвящать их в мои горести. Они ничего не знали о моих рухнувших надеждах, и я ничего не рассказывал им о моей любви к Валли. Вскоре после того как ее отец уехал обратно в Пушберг (увозя в кармане значительную сумму, необходимую общине, чтобы исправить беды, причиненные снежными обвалами, это было гораздо более необходимо, чем ремонт церкви и богадельни), Валли все с той же прелестной улыбкой на губах, которые стали теперь чуть румянее и полнее, попросила меня зайти к ней. Это было в пятницу, и случилось так, что я смог прийти только в воскресенье вечером. Валли поджидала меня, горя от нетерпения. Впрочем, она постаралась скрыть его и вручила мне маленький подарок к моему девятнадцатилетию, которое я праздновал третьего дня и вчера. Мы заключили друг друга в объятия, и только поздно ночью, когда я проснулся и стал одеваться, собираясь идти домой, она, лежа в постели, обняла меня за шею и, притянув к себе, прошептала: «Знаешь, нам придется расстаться! Кажется, я беременна». Не дав мне времени опомниться, она поднялась, отворила двери своей каморки и быстро выпустила меня.
Я провел бессонную ночь. Все, что я придумывал, никуда не годилось. Выхода из создавшегося положения не было.
На другое утро мать удивилась моей бледности. Мне пришла мысль довериться ей. Разве она не была моей матерью? Разве она не должна была меня понять? Я посоветовался с Валли. Она пожала плечами. Может быть, она не хотела давать мне совета? Или, может быть, у нее был другой план? Я не знал. Мы и минуты не могли поговорить без помехи. Вечером она тоже не смогла уйти к себе в каморку, потому что у Юдифи началась ангина, жар, и девочка потребовала, чтобы Валли ухаживала за ней и осталась у нее на ночь. Валли стиснула зубы (как хорошо знал я эту решимость, может быть, это и была та «железная сила воли», о которой мне писал Перикл) и осталась. И даже охотно осталась.
На другой день я во всем исповедался матери. Она страшно испугалась, — я никогда еще не видел ее такой испуганной, — и гневно посмотрела на Валли, которая как раз вошла с подносом для бедной Юдифи.
— Вальпургия! — крикнула мать. На этот раз железная сила воли не помогла. Валли в страхе выронила поднос, и, как однажды, в старые времена, мы снова опустились на колени и тихонько стали вместе собирать с пола черепки. Мать взяла себя в руки. Она сделала Валли знак удалиться, она не хотела разговаривать с ней. И со мной тоже.
С кем же? С ним? Я заклинал мать ничего не говорить отцу. Он должен все узнать и узнает, но только от меня. Я сам должен принять удар, я знал, что мужеством и спокойствием я лучше всего отражу его гнев. Мать ничего не хотела обещать. Наконец мне удалось убедить ее. Она обещала молчать, она дала мне честное слово. Но я требовал другой, нерушимой клятвы. Я вытащил медальон, который носил с детства (тот старый, полученный от сумасшедшего мальчика), и, плача вместе с матерью, заставил ее поклясться, что без моего согласия она никогда не выдаст моей тайны отцу.
Отец в этот день вернулся раньше обычного. Он заметил, что мы взволнованы. Но у него было такое хорошее настроение, его так радовали открывшиеся перед ним блестящие перспективы, которые позволяли ему надеяться на место ординарного профессора, а в дальнейшем и на службу при австрийском дворе, сулившую под старость потомственное дворянство, что он удовлетворился нашими, правда довольно неловкими, отговорками. Я верил моей матери, как апостол Петр верил в святую церковь.
На душе у меня стало немного легче, я сказал Валли, что мать посвящена в наши дела и поможет нам. На Валли мои слова произвели удручающее впечатление. Ей очень хотелось плакать, но она должна была прислуживать за столом да еще присматривать за Юдифью, которая в этот день в первый раз встала. Наконец Валли улучила свободную минуту.
— Я ухожу, — сказала она. — Пожалуйста, не забывайте, пожалуйста, не предавайте меня!
Я хотел потребовать у нее объяснений, почему это она вдруг обратилась ко мне на «вы», ко она была не в состоянии меня слушать.
— Я напишу вам, я напишу вам, — повторила она почти машинально и вышла. И так тихо затворила двери, словно боялась кого-нибудь разбудить.
Но она тотчас вернулась в мою комнату, хотя уже постелила мне на ночь постель, и пока Юдифь и мать нетерпеливо звали ее (она и эту ночь должна была провести на кушетке возле девочки), огляделась еще раз. Ей хотелось взять что-нибудь на память, и вдруг ей попалась моя старая полуобгоревшая книга о сумасшедших, лежавшая на моей тумбочке; я уже много недель и месяцев не открывал ее. Все это время я только и делал, что бросался от развлечений к развлечениям.
Это была единственная пора в моей жизни, когда я ночи напролет просиживал за картами, и крупный выигрыш за зеленым столом наполнял меня большей гордостью, чем, бывало, успехи в школе. Никакой другой возможности отличиться у меня не было.
Меня очень успокаивало сознание того, что я доверился матери и что она молча разделяет со мной ответственность.
Как, бывало, маленьким мальчиком, я опустился на колени на коврик у кровати, поднял взор к черному кресту с серебряным Христом и начал молиться, без слов, но всей душой уповая на бога.
Потом я заснул. Рядом тикали испорченные часы…
3
После всех волнений я спал очень крепко, и, когда я внезапно проснулся, мне показалось, что я спал очень долго, что уже утро. В комнате стоял отец. Включив электричество, он наблюдал, как я поднимаюсь и озираюсь вокруг. Я занимал маленькую комнатку, так как в прежней моей комнате поселили Виктора с кормилицей.
— Тесновато у тебя здесь, — сказал отец, подходя ближе. — Какой спертый воздух. — И затем: — Я не потревожил тебя? Прости, что разбудил, я думал, ты еще не спишь…
Я посмотрел на часы. Действительно, если верить этому неточному измерителю времени, прошло только двадцать минут с тех пор, как Валли вышла из комнаты. Я слышал, как она в передней разговаривает с моей матерью, но не мог разобрать о чем. Отец снова обратился ко мне:
— Раз уж ты все равно проснулся, может быть, ты расскажешь мне, что ты делал сегодня, как провел время, какие лекции слушал, кого видел, не случилось ли с тобой чего?
Я пробормотал что-то невнятное и начал нести всякий вздор о лекциях в Высшем коммерческом училище, которые я уже много недель почти не посещал. Он слушал меня как будто очень внимательно, потом сказал:
— Нет, право, здесь слишком тяжелый воздух. Если тебе не трудно, зайди на минуту ко мне в кабинет. Мне еще надо поработать. Я пойду, — сказал он, увидев, что мне неприятно вставать в его присутствии, — я только взгляну на Юдифь.
Голоса в передней замолкли, но в столовой еще горел свет, и я снова услышал, что мать и Валли возбужденно вполголоса разговаривают. Я не мог уловить о чем. Отец осмотрел Юдифь и прошел в кабинет. Я уже ждал его там. Лицо отца показалось мне беззаботным и веселым, а вовсе не озабоченным и не мрачным.
— Юдифь чувствует себя хорошо, ей лучше, — сказал он. — Жара нет, всего 37,8, у детей это не в счет. Разве ты не рад? — И он дружелюбно толкнул меня локтем, пожалуй, чуточку резче, чем хотел.
О Валли ни слова. Но я чувствовал, что он знает все. Мать нарушила клятву. Впрочем, он-то был в этом не виноват.
— Откуда такая рассеянность? О чем ты думаешь? — спросил он полуиронически, полудобродушно. — В награду за то, что тебя подняли с постели, я покажу тебе нечто такое, чего, кроме меня, не видел еще глаз человеческий, хочешь?
Хочу ли я!
Он вынул микроскоп из деревянного футляра и, водя моей рукой, помог мне навести свет лампы в нужном направлении (каким счастьем было бы это для меня в другой день!). Потом он подставил под линзу так называемое предметное стекло, стеклянную пластинку с прозрачным, крошечным, толщиной в сотую миллиметра, кусочком ткани, — я увидел что-то синее и кроваво-красное, — и, бросив быстрый взгляд в окуляр, велел мне как можно более плавно вращать винт.
— Тебе ясно видно? Ты видишь четкие очертания?
Я отвечал утвердительно, хотя еще и не все различал в пестром тумане. Вдруг я уловил совершенно ясные контуры, он понял это по выражению моего лица — он сидел рядом и пристально наблюдал за мной.
— Ну, что ты видишь?
Я хотел описать увиденное, почти потрясенный чудесным зрелищем, но он отстранил мою руку и, регулируя винт, зафиксировал одну точку.
— Вот, следи внимательно! Ты видишь голубые пучки? Ты видишь красные нити?
Я видел.
— А видишь ты между ними маленькие змейки, темно-темно-синие, почти черные, тонкие, как волоски? Чуть правее от середины, штуки четыре или пять? Сегодня я увидел их впервые, — продолжал он вполголоса. — Это спирохеты, возбудители сифилиса, они никогда еще не наблюдались в радужной оболочке человеческого глаза, которая, как известно, после заражения сифилисом, очень быстро покрывается узелками. Эту радужную оболочку я видел шесть дней назад у живого объекта…
— Человека, который видел этой радужной оболочкой? — спросил я.
— Радужной оболочкой не видят, — ответил отец. — Она регулирует количество света, поступающего в глаз. Позже ты все это узнаешь. Вероятно, твое призвание все-таки быть врачом, как я.
— Но осенью ты утверждал, что у меня нет ни малейших способностей к этому…
— Тогда я не знал, что у тебя еще меньше способностей к коммерческим дисциплинам, — пояснил он шутливо. — Мои взгляды или планы, быть может, несколько изменились…
— Но я был бы счастлив, — вскричал я и вскочил.
— Не будь слишком счастлив заранее, — ответил отец, и я снова увидел его непроницаемую улыбку. — Но, как бы то ни было, — продолжал он, — разве существует что-нибудь более изумительное, чем естественные науки, чем наука зримая? Разве природа не прекрасная, не премудрая наша мать?
Я молчал.
— В твоих планах меня всегда отталкивало то, что ты гонишься за химерой психиатрии. Меня очень обрадовало, когда сегодня я увидел, что старый учебник исчез наконец с твоего ночного столика. Поверь мне, друг и товарищ, а впоследствии, как я надеюсь, и помощник в новых трудах, зримый мир великолепен! Верь мне, сын, и запомни: больной глаз все еще глаз. Но больной дух вообще не дух. Здесь может помочь только чудо. Даже мертвый глаз, вот как этот, может говорить с тобой, он поведает тебе, если ты умеешь читать в нем — а ты научишься этому, — какие патологоанатомические изменения произошли в этой ткани при его жизни, в чем наша помощь оказалась действенной, что не удалось. Здесь, разумеется, есть возможности, будущее.
— Ты удалил больной глаз? — спросил я наивно.
— Да что ты! Как мог ты это вообразить? Неужели я стал бы удалять глаз при вторичной стадии сифилиса — это была бы профессиональная ошибка! Я вылечил бы его, если бы только этот парень дал нам время. Но он застрелился четыре дня назад. Мы произвели вскрытие, и тут-то я наконец нашел спирохеты.
— А его нельзя было спасти?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
На душе у меня было неспокойно, я не знал почему. Однажды вечером я бросился к матери. Я не поделился с ней тем, что меня волнует, я просто жаждал утешения. И мать дала мне то, в чем я нуждался. Это было так просто: сказать несколько незначительных слов, погладить мои волосы, густотой и мягкостью которых она восхищалась, словно шерстью породистой кошки. Все это длилось минуты две, не больше, не то страстная не по летам Юдифь устроила бы сцену ревности. Вот и все. Мать считала меня большим, взрослым, и я должен был быть таким.
Я писал длинные письма Периклу. Он отвечал с обратной почтой, письма летели стрелой, но часто я спрашивал себя, прочитал ли он вообще мое письмо, вник ли он в него? Он жил в мире, принадлежавшем ему одному, и, к сожалению, был так погружен в этот мир, что мои требования заняться мною и найти для меня выход из состояния смятения и тревоги служили ему только поводом для самоанализа, а может быть, и для того, чтобы преодолеть собственную заторможенность.
По существу, он остался прежним. Перикл был Периклом. Но очевидно, я изменился, и я требовал от друга того, что он не мог мне дать при всем желании.
Несмотря на хилость, бедность, уродливость и одиночество, он все больше вживался в роль, в которой образ императора сливался с образом философа. И Перикл был благодарен мне, потому что я первый якобы обратил его внимание на роль императора. Так он, считавший себя прирожденным философом, как я себя врачом, сделал своей путеводной нитью мое давнее ребячливо-надменное словцо.
Но чем больше я ему писал — истинного положения вещей открыть ему я не мог, — тем большие недоразумения возникали между нами. Он решил, что я несчастлив в любви, что меня не оценили, он звал меня проявить железную силу воли, героическое отречение и намекал, что лично он нашел утешение у очаровательных, хотя, к сожалению, и продажных женщин, потому что прекрасные его мечтания встретить умную и аристократическую даму все еще не сбылись. В его письмах теперь часто попадались слова, которых я никак не ожидал от юноши его типа. «Смехотворны усилия философов, — писал он мне примерно в те дни, когда я впервые поцеловал Валли в губы (из жалости), — скрыть дьявольскую природу человека под личиной гуманности. В тысячу раз лучше быть сильным дьяволом и гармонировать со всем, что достойно жизни, чем слыть ангелоподобным, немощным и приятным лишь для негероических душ».
Но именно в это время я гораздо больше нуждался в добром друге, чем в афористичном философе, ибо туман вокруг меня уже рассеялся, и мне суждено было разбиться о скалу среди трясины, там, где я меньше всего этого ожидал. Несмотря на мои любовные похождения, я все еще оставался ребенком, и, может быть, отец, назвав меня гимназистом, который сам себя не понимает, был ближе к истине, чем ему думалось.
Факты, с которыми я столкнулся, были проще простого. Любой из моих товарищей по Высшему коммерческому училищу знал о них и мог бы предостеречь или подготовить меня. Но мне и в голову не приходило посвящать их в мои горести. Они ничего не знали о моих рухнувших надеждах, и я ничего не рассказывал им о моей любви к Валли. Вскоре после того как ее отец уехал обратно в Пушберг (увозя в кармане значительную сумму, необходимую общине, чтобы исправить беды, причиненные снежными обвалами, это было гораздо более необходимо, чем ремонт церкви и богадельни), Валли все с той же прелестной улыбкой на губах, которые стали теперь чуть румянее и полнее, попросила меня зайти к ней. Это было в пятницу, и случилось так, что я смог прийти только в воскресенье вечером. Валли поджидала меня, горя от нетерпения. Впрочем, она постаралась скрыть его и вручила мне маленький подарок к моему девятнадцатилетию, которое я праздновал третьего дня и вчера. Мы заключили друг друга в объятия, и только поздно ночью, когда я проснулся и стал одеваться, собираясь идти домой, она, лежа в постели, обняла меня за шею и, притянув к себе, прошептала: «Знаешь, нам придется расстаться! Кажется, я беременна». Не дав мне времени опомниться, она поднялась, отворила двери своей каморки и быстро выпустила меня.
Я провел бессонную ночь. Все, что я придумывал, никуда не годилось. Выхода из создавшегося положения не было.
На другое утро мать удивилась моей бледности. Мне пришла мысль довериться ей. Разве она не была моей матерью? Разве она не должна была меня понять? Я посоветовался с Валли. Она пожала плечами. Может быть, она не хотела давать мне совета? Или, может быть, у нее был другой план? Я не знал. Мы и минуты не могли поговорить без помехи. Вечером она тоже не смогла уйти к себе в каморку, потому что у Юдифи началась ангина, жар, и девочка потребовала, чтобы Валли ухаживала за ней и осталась у нее на ночь. Валли стиснула зубы (как хорошо знал я эту решимость, может быть, это и была та «железная сила воли», о которой мне писал Перикл) и осталась. И даже охотно осталась.
На другой день я во всем исповедался матери. Она страшно испугалась, — я никогда еще не видел ее такой испуганной, — и гневно посмотрела на Валли, которая как раз вошла с подносом для бедной Юдифи.
— Вальпургия! — крикнула мать. На этот раз железная сила воли не помогла. Валли в страхе выронила поднос, и, как однажды, в старые времена, мы снова опустились на колени и тихонько стали вместе собирать с пола черепки. Мать взяла себя в руки. Она сделала Валли знак удалиться, она не хотела разговаривать с ней. И со мной тоже.
С кем же? С ним? Я заклинал мать ничего не говорить отцу. Он должен все узнать и узнает, но только от меня. Я сам должен принять удар, я знал, что мужеством и спокойствием я лучше всего отражу его гнев. Мать ничего не хотела обещать. Наконец мне удалось убедить ее. Она обещала молчать, она дала мне честное слово. Но я требовал другой, нерушимой клятвы. Я вытащил медальон, который носил с детства (тот старый, полученный от сумасшедшего мальчика), и, плача вместе с матерью, заставил ее поклясться, что без моего согласия она никогда не выдаст моей тайны отцу.
Отец в этот день вернулся раньше обычного. Он заметил, что мы взволнованы. Но у него было такое хорошее настроение, его так радовали открывшиеся перед ним блестящие перспективы, которые позволяли ему надеяться на место ординарного профессора, а в дальнейшем и на службу при австрийском дворе, сулившую под старость потомственное дворянство, что он удовлетворился нашими, правда довольно неловкими, отговорками. Я верил моей матери, как апостол Петр верил в святую церковь.
На душе у меня стало немного легче, я сказал Валли, что мать посвящена в наши дела и поможет нам. На Валли мои слова произвели удручающее впечатление. Ей очень хотелось плакать, но она должна была прислуживать за столом да еще присматривать за Юдифью, которая в этот день в первый раз встала. Наконец Валли улучила свободную минуту.
— Я ухожу, — сказала она. — Пожалуйста, не забывайте, пожалуйста, не предавайте меня!
Я хотел потребовать у нее объяснений, почему это она вдруг обратилась ко мне на «вы», ко она была не в состоянии меня слушать.
— Я напишу вам, я напишу вам, — повторила она почти машинально и вышла. И так тихо затворила двери, словно боялась кого-нибудь разбудить.
Но она тотчас вернулась в мою комнату, хотя уже постелила мне на ночь постель, и пока Юдифь и мать нетерпеливо звали ее (она и эту ночь должна была провести на кушетке возле девочки), огляделась еще раз. Ей хотелось взять что-нибудь на память, и вдруг ей попалась моя старая полуобгоревшая книга о сумасшедших, лежавшая на моей тумбочке; я уже много недель и месяцев не открывал ее. Все это время я только и делал, что бросался от развлечений к развлечениям.
Это была единственная пора в моей жизни, когда я ночи напролет просиживал за картами, и крупный выигрыш за зеленым столом наполнял меня большей гордостью, чем, бывало, успехи в школе. Никакой другой возможности отличиться у меня не было.
Меня очень успокаивало сознание того, что я доверился матери и что она молча разделяет со мной ответственность.
Как, бывало, маленьким мальчиком, я опустился на колени на коврик у кровати, поднял взор к черному кресту с серебряным Христом и начал молиться, без слов, но всей душой уповая на бога.
Потом я заснул. Рядом тикали испорченные часы…
3
После всех волнений я спал очень крепко, и, когда я внезапно проснулся, мне показалось, что я спал очень долго, что уже утро. В комнате стоял отец. Включив электричество, он наблюдал, как я поднимаюсь и озираюсь вокруг. Я занимал маленькую комнатку, так как в прежней моей комнате поселили Виктора с кормилицей.
— Тесновато у тебя здесь, — сказал отец, подходя ближе. — Какой спертый воздух. — И затем: — Я не потревожил тебя? Прости, что разбудил, я думал, ты еще не спишь…
Я посмотрел на часы. Действительно, если верить этому неточному измерителю времени, прошло только двадцать минут с тех пор, как Валли вышла из комнаты. Я слышал, как она в передней разговаривает с моей матерью, но не мог разобрать о чем. Отец снова обратился ко мне:
— Раз уж ты все равно проснулся, может быть, ты расскажешь мне, что ты делал сегодня, как провел время, какие лекции слушал, кого видел, не случилось ли с тобой чего?
Я пробормотал что-то невнятное и начал нести всякий вздор о лекциях в Высшем коммерческом училище, которые я уже много недель почти не посещал. Он слушал меня как будто очень внимательно, потом сказал:
— Нет, право, здесь слишком тяжелый воздух. Если тебе не трудно, зайди на минуту ко мне в кабинет. Мне еще надо поработать. Я пойду, — сказал он, увидев, что мне неприятно вставать в его присутствии, — я только взгляну на Юдифь.
Голоса в передней замолкли, но в столовой еще горел свет, и я снова услышал, что мать и Валли возбужденно вполголоса разговаривают. Я не мог уловить о чем. Отец осмотрел Юдифь и прошел в кабинет. Я уже ждал его там. Лицо отца показалось мне беззаботным и веселым, а вовсе не озабоченным и не мрачным.
— Юдифь чувствует себя хорошо, ей лучше, — сказал он. — Жара нет, всего 37,8, у детей это не в счет. Разве ты не рад? — И он дружелюбно толкнул меня локтем, пожалуй, чуточку резче, чем хотел.
О Валли ни слова. Но я чувствовал, что он знает все. Мать нарушила клятву. Впрочем, он-то был в этом не виноват.
— Откуда такая рассеянность? О чем ты думаешь? — спросил он полуиронически, полудобродушно. — В награду за то, что тебя подняли с постели, я покажу тебе нечто такое, чего, кроме меня, не видел еще глаз человеческий, хочешь?
Хочу ли я!
Он вынул микроскоп из деревянного футляра и, водя моей рукой, помог мне навести свет лампы в нужном направлении (каким счастьем было бы это для меня в другой день!). Потом он подставил под линзу так называемое предметное стекло, стеклянную пластинку с прозрачным, крошечным, толщиной в сотую миллиметра, кусочком ткани, — я увидел что-то синее и кроваво-красное, — и, бросив быстрый взгляд в окуляр, велел мне как можно более плавно вращать винт.
— Тебе ясно видно? Ты видишь четкие очертания?
Я отвечал утвердительно, хотя еще и не все различал в пестром тумане. Вдруг я уловил совершенно ясные контуры, он понял это по выражению моего лица — он сидел рядом и пристально наблюдал за мной.
— Ну, что ты видишь?
Я хотел описать увиденное, почти потрясенный чудесным зрелищем, но он отстранил мою руку и, регулируя винт, зафиксировал одну точку.
— Вот, следи внимательно! Ты видишь голубые пучки? Ты видишь красные нити?
Я видел.
— А видишь ты между ними маленькие змейки, темно-темно-синие, почти черные, тонкие, как волоски? Чуть правее от середины, штуки четыре или пять? Сегодня я увидел их впервые, — продолжал он вполголоса. — Это спирохеты, возбудители сифилиса, они никогда еще не наблюдались в радужной оболочке человеческого глаза, которая, как известно, после заражения сифилисом, очень быстро покрывается узелками. Эту радужную оболочку я видел шесть дней назад у живого объекта…
— Человека, который видел этой радужной оболочкой? — спросил я.
— Радужной оболочкой не видят, — ответил отец. — Она регулирует количество света, поступающего в глаз. Позже ты все это узнаешь. Вероятно, твое призвание все-таки быть врачом, как я.
— Но осенью ты утверждал, что у меня нет ни малейших способностей к этому…
— Тогда я не знал, что у тебя еще меньше способностей к коммерческим дисциплинам, — пояснил он шутливо. — Мои взгляды или планы, быть может, несколько изменились…
— Но я был бы счастлив, — вскричал я и вскочил.
— Не будь слишком счастлив заранее, — ответил отец, и я снова увидел его непроницаемую улыбку. — Но, как бы то ни было, — продолжал он, — разве существует что-нибудь более изумительное, чем естественные науки, чем наука зримая? Разве природа не прекрасная, не премудрая наша мать?
Я молчал.
— В твоих планах меня всегда отталкивало то, что ты гонишься за химерой психиатрии. Меня очень обрадовало, когда сегодня я увидел, что старый учебник исчез наконец с твоего ночного столика. Поверь мне, друг и товарищ, а впоследствии, как я надеюсь, и помощник в новых трудах, зримый мир великолепен! Верь мне, сын, и запомни: больной глаз все еще глаз. Но больной дух вообще не дух. Здесь может помочь только чудо. Даже мертвый глаз, вот как этот, может говорить с тобой, он поведает тебе, если ты умеешь читать в нем — а ты научишься этому, — какие патологоанатомические изменения произошли в этой ткани при его жизни, в чем наша помощь оказалась действенной, что не удалось. Здесь, разумеется, есть возможности, будущее.
— Ты удалил больной глаз? — спросил я наивно.
— Да что ты! Как мог ты это вообразить? Неужели я стал бы удалять глаз при вторичной стадии сифилиса — это была бы профессиональная ошибка! Я вылечил бы его, если бы только этот парень дал нам время. Но он застрелился четыре дня назад. Мы произвели вскрытие, и тут-то я наконец нашел спирохеты.
— А его нельзя было спасти?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56