https://wodolei.ru/catalog/accessories/svetilnik/nad-zerkalom/
— Я не знала, что у тебя в гарнизоне есть близкий друг, который подписывается только инициалами.
— Да, это странно, — ответил я, — но мой товарищ Ягелло тоже подписывается: твой старый товарищ Я.
Я готов был плакать от радости. Мне захотелось быть добрым, порадовать чем-нибудь жену.
— Когда мы переезжаем? — спросил я ее.
— На виллу? — И глаза ее засияли. — Этой зимой. (1918.) А летом мы поедем все вместе в Пушберг, да?
Я ответил утвердительно, ей так хотелось этого. Может быть, ей казалось, что там, в старом деревянном доме, где когда-то началась наша связь, мы снова обретем друг друга. Я вздохнул с облегчением, ко мне сразу вернулась обычная энергия, я до поздней ночи занимался, читая специальный труд по глазным болезням, и попросил отца разрешить мне ассистировать ему на другой день при операции. Он удивился, но, разумеется, охотно разрешил.
Отец должен был сделать операцию глаукомы или так называемой желтой воды. Причиной этого еще не вполне изученного заболевания является иногда внезапное, иногда медленное повышение внутриглазного давления, ведущее к атрофии нерва и к слепоте. Глаукома встречается нередко. Один случай из ста падает на эту болезнь. А если учесть огромное количество сравнительно легких заболеваний, из которых складывается практика такого популярного врача, как мой отец, то и один процент — это очень много. Как часто жаловался отец на глупость, бездарность и небрежность окулистов, направлявших к нему таких пациентов. Но он никогда не высказывал своего мнения прямо в лицо коллегам, чтобы не отбить у них охоту обращаться за консультацией именно к нему. Врачи то и дело ставили ложный диагноз или применяли неверное лечение. Атропин, расширяющий зрачок, яд для глаза, склонного к глаукоме, а так как атропин употребляют при многих заболеваниях, то «дорогие коллеги» применяли его на авось, в любых случаях. Бывало и так, что врач принимал «желтую воду» за помутнение хрусталика, то есть за старческую катаракту, и утешал бедного больного тем, что она «созреет», а к отцу являлся уже ослепший человек, истерзанный ужасными болями, и ему ничем нельзя было помочь, разве что удалив слепой глаз, ибо при глаукоме слепота, к сожалению, вовсе не является завершением страданий. Болезнь эта известна с давних времен. Измерить внутриглазное давление совершенно точно, конечно, трудно, я очень скоро обратил на это внимание. Зато вдавленный сосочек зрительного нерва виден весьма отчетливо. В былые времена глаза, пораженные глаукомой, были обречены на слепоту — глаукома всегда поражает оба глаза. Но какому огромному количеству обреченных можно помочь своевременной операцией после гениального открытия Грефе! Открытие это было сделано случайно. Операция Грефе состоит в том, что из радужной оболочки иссекают клинышек. Почему эта операция почти всегда дает благоприятные результаты, до сих пор еще окончательно не выяснено.
Приступы глаукомы необычайно мучительны. Я понял теперь, почему многие больные глухо стонут и громко сетуют, я слышал это еще в детстве, у себя в комнате, которая находилась над кабинетом отца. Боль гнездится в голове, в ушах, даже в зубах. Она лишает несчастного сна и аппетита. Отца часто вызывали к больным, у которых появлялся жар и начиналась рвота, но у которых ничего нельзя было констатировать, кроме мутноватой роговицы, опухших век и, в самых тяжелых случаях, кроваво-красной слизистой оболочки. Первые приступы, как правило, проходят. К глазу, который во время приступа почти перестает видеть, снова возвращается зрение. Больной — обычно это пожилые люди — думает, что он выздоровел.
— Благодарю вас, господин профессор, — сказал один наш пациент на другое утро, — я опять могу читать и писать.
— Да, вы выздоровели! Но чтобы дать вам полную уверенность, мы сделаем вам операцию. Дело идет о пустяковом хирургическом вмешательстве. Через неделю вы забудете все свои горести, а что касается платы, я пойду вам навстречу, ведь теперь война.
Возможно, что перспектива отделаться дешевле, чем обычно, заставила пациента подвергнуться операции. Я спрашивал себя, почему отец не сказал этому человеку правды. Отец считал это излишним. А кроме того, он не хотел волновать больного. Не из человеколюбия, в этом я убедился в других случаях. Он щадил его как окулист, зная, что при сильном волнении второй, здоровый еще глаз тотчас же заболеет глаукомой. На этот раз отцу, как всегда, ассистировала молоденькая женщина-врач, так что мне оставалось только смотреть — и восхищаться им. Воспаление затрудняло разрез радужной оболочки. После операции, оставшись со мной наедине, отец обратил мое внимание на опасности, которые таил данный случай. Хирургу следует быть очень осторожным, чтобы не повредить переднюю капсулу хрусталика, непосредственно прилегающую к радужной оболочке. Малейшего неосторожного движения больного, малейшей дрожи в руке хирурга совершенно достаточно, чтобы погубить глаз. Хрусталик, оболочка которого повреждена, набухает; он, словно разбухшая губка в футляре, еще увеличивает давление, и тогда глаз потерян. Но это лишь одна из многих опасностей. Кровоизлияние в радужной оболочке столь же опасно. Края раны вообще нелегко затягиваются, но если рана затянется, а между краями попадет посторонняя ткань, то глазу опять-таки грозит слепота. Как часто восхищал меня отец, волшебная легкость его руки, его безошибочно верный глаз, его непоколебимое спокойствие!
— Как ты мог находить время не только для своего призвания, но еще и для нас? Как можно, так работая, помнить о чем бы то ни было еще?
— Вначале я тоже так думал, — ответил он скромно. — Но привыкаешь ко всему, разумеется. Удается многое, но далеко не все. Вот ответственность мы несем за все, — и это не всегда окупается деньгами, теперь ты понимаешь? Но что с тобой делалось в последнее время?
— Не беспокойся, — сказал я, — все уже в порядке.
Отец ласково взглянул на меня.
3
К этому времени явно начал ощущаться недостаток врачей. На месте, которое я занимал, требовался именно молодой, трудоспособный и трудолюбивый врач, и впервые в жизни я почувствовал, что делаю нечто нужное, что, умри я вдруг, меня бы здесь не хватало. Вскоре отец стал мною доволен. Вначале я, как ни старался, не всегда удовлетворял его строгим требованиям. Наука врачевания, известная мне по лекциям, и работа, которую приходилось осуществлять на деле! Куча знаний; будто бы усвоенных, и первые шаги в ответственной деятельности! Приходилось врабатываться и долго привыкать к этому противоречию, и это было тем труднее, что теперь, на четвертом году войны, на пороге пятого, мы стали испытывать нужду в самом необходимом. Продукты, уголь, платье, металлы, медикаменты, мыло и т.д. — всего не хватало.
Работа не очень меня радовала. Но я изо всех сил старался быть спокойным, и это мне удавалось. Я не испытывал блаженства в присутствии Валли. Теперь, при совместной жизни на вилле, общение наше, естественно, стало более тесным. Но Валли делала все, чтобы облегчить мое положение. Ей стоило больших усилий относиться ко мне так же по-товарищески, как я относился к ней. И нам обоим это как будто удавалось. Я был здоров, очень занят, война, слава богу, близилась к концу, о котором страстно мечтали все без исключения. Я жил тем, что зримо: моей профессией, семьей, улучшением в мировой политике, которая теперь явно стремилась к вечному миру, к «долой навеки войну», то есть к новой жизни народов Европы — свободных от насилия.
Отец уже не был прежним. Он часто уставал.
— Самое время взять тебя в учение, — сказал он как-то, возвращаясь после операции домой. — Я старею, и до того, как умру, мне хотелось бы передать хоть одному человеку бесчисленные мелкие секреты нашей профессии, которые я постиг на собственном горьком опыте.
Я недоверчиво посмотрел на него, я был уверен, что он родился мастером.
Он понял меня, но не стал углублять этот вопрос.
— Раз я не могу оставить тебе ничего другого, ничего материального, — сказал он, — пусть хоть это будет твоим наследством. Как видишь, наше ремесло всегда обеспечит кусок хлеба.
Правда, до сих пор я не относился к своему призванию как к ремеслу, дающему кусок хлеба, но ведь я стремился стать практичным, брать факты, как они есть, и смириться перед зримым.
Я все еще любил Эвелину, да, я чувствовал, что никого никогда не полюблю уже так, как ее. Даже мое чувство к отцу бледнело перед воспоминанием о ней — и все-таки как мало я ее знал! Правда, я получил от нее открытку, она писала: «До скорого письма!» Но я не написал ей. Я внушил себе, будто слова эти означают, что она сама скоро напишет мне подробно. Я говорил себе, что не надо быть навязчивым. Я повторял себе, что она счастлива в браке, что она никогда не выражала недовольства своим мужем. Значит, я не должен разрушать этот союз. Она больна. В ту ночь, когда я вновь обратился к зримому и углубился в книги о глазных болезнях, я заглянул и в учебник по терапии, в главу «Туберкулез легких». Совсем невинных, совсем неопасных случаев не существует. Волнения — яд для чахоточных, крайняя осторожность, в сущности, единственное их лекарство. Такой человек не должен страстно любить, такая женщина не должна иметь детей, а если она все-таки родит, ей нельзя кормить грудью. Она должна вести жизнь, свободную от всяких забот, такую жизнь может создать Эвелине ее очень богатый муж. После заключения мира он пошлет ее на юг, и даже теперь она может поехать в Швейцарию, в Давос. Я был беден, я зависел от отца. Как участнику войны, получившему тяжелое увечье, мне выдавали пенсию в размере ста сорока шести крон в месяц, и эту сумму, за исключением скромных карманных денег на сигареты, я отдавал жене для того, чтобы она могла платить за нашего сына. Ты должен отказаться от Эвелины, сказал я себе, гордясь тем, что могу от чего-нибудь отказаться. Ты связан нерасторжимым католическим браком, она тоже. Не пиши ей, думай о ней, оставайся навеки ей верен и люби ее.
Я не хотел вспоминать, как я чувствовал себя сигаретой в ее зубах, я не хотел испепелить ее в моих объятиях. Я не хотел разрушить ее брак и украсть то, чего не сумел добиться раньше. Мне кажется, что ее отец, мой дорогой полковник, не отказал бы мне, если бы тогда, в имении, я просил ее руки. Но в двадцать лет я уже был не свободен, у меня уже был ребенок. Этот ребенок тоже принадлежал зримому миру. Он рос быстро, он стал почти сложившимся человеком. Он уже меньше дичился меня. Со временем мой сын начал поверять мне свои маленькие заботы. Он плохо ладил с моими братьями и сестрами, но он не дрался с ними, как дрался бы я в его возрасте. Он сдерживал себя и много молился. Он получал строго религиозное, почти ханжеское воспитание и находился под влиянием обеих женщин, Валли и моей матери, то есть под влиянием духовников, которые давали им советы во всех случаях жизни. До сих пор я старался не вмешиваться в его воспитание. Я предвидел столкновения, а мне не хотелось нарушать семейный мир, покой домашнего очага.
Но не проходило дня, не проходило часа, чтоб я не думал об Эвелине, и, несмотря на торжественное мое отречение, я не мог отделаться от чувства, что нас обоих еще ждет что-то необычайное. Но я уже не призывал со всей страстью это необычайное, я страшился его. Я боялся, что от нее может прийти обещанное письмо. Когда раздавался звонок телефона, я дрожал от испуга — вдруг это она! Но это был только обычный вызов из лазарета: дежурная отчитывалась по телефону, или какой-нибудь частнопрактикующий врач приглашал моего отца на консультацию. Отец и по вечерам часто ездил к больным, иногда, в несложных случаях, он посылал меня, он теперь очень уставал. Ему хотелось посидеть дома, и он с такой радостью глядел, как купают и пеленают на ночь самого младшего, что я завидовал ему. У меня тоже был ребенок, но я не видел, как он рос, я не знал тысячи ежедневных мелких забот, может быть, здесь и крылась причина того, что я не очень любил своего мальчика. Я уважал его, мне нравился его прямой, правдивый нрав, унаследованный от матери. Но моего в нем было мало. Я не узнавал в нем себя. И все же мы часто играли все вместе, и даже отец принимал участие в наших забавах.
Жена, видимо, возлагала надежды на жизнь со мной под одной крышей. Иначе она не старалась бы сделать виллу такой уютной, спокойной, приятной. Сама она всегда довольствовалась малым. Но разве я мог ей лгать? И разве она не поняла бы, что я лгу? Я не допускал и мысли о нашей близости. Я избегал ее так же, как избегал Эвелину, и работа поглощала меня еще больше, чем прежде.
Как-то раз в детской, когда я возился с ребятишками, у меня возникла идея. Я поймал мяч — теперь и он был ценностью — и нечаянно надавил на него своими дешевыми часами (подарок жены), которые носил на браслете. Мяч был старый, он сразу лопнул. В эту секунду мне пришла мысль о человеческом глазе, в котором так трудно измерить давление. Глаз — тот же мяч, значит нужно либо приставить к нему твердый предмет, который при давлении на глаз образует в нем вмятину определенной величины, либо приставить к глазному шару другой, эластичный шар, и до тех пор увеличивать или уменьшать давление, покуда оно внутри обоих шаров не станет одинаковым. Тогда по давлению внутри второго шара легко будет определить давление внутри первого. На другой день я рассказал о моей идее молодому врачу, которая работала с нами, и эта идея не показалась ей столь бесперспективной, как я боялся. С отцом я не поделился моими соображениями, мне не хотелось приходить к нему с какой-нибудь бессмыслицей, да и детская комната была неподходящим местом для научной дискуссии.
Моя коллега происходила из простой, но очень культурной семьи. Она была сирота. Дядя ее работал механиком в институте экспериментальной физики, он был специалистом по изготовлению моделей научных аппаратов и измерительных приборов. Она решила поговорить с ним. Мы встретились и все втроем смастерили прибор. Но прибор этот был слишком груб. Его нельзя было привести в соприкосновение с таким чувствительным и нежным органом, как роговая оболочка глаза, да еще больного.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56