https://wodolei.ru/catalog/unitazy/ido-trevi-7919001101-53777-item/
). Веденяпин в пенсне, со значительной миной, выпятив нижнюю губу, сидел в коляске, по-хозяйски поддерживая красавицу-жену за талию. Семка, черный, как цыган, нарядный, в шляпе с павлиньим пером, лихо правил парой вороных.
А следующей весной Катя умерла первыми родами.
«Как пери спящая мила», лежала она в гробу, до боли трогательная своею мертвой мраморной красотой, похожая на Тамару с рисунка Врубеля.
Хоронили ее на нашем кладбище в фамильном склепе Веденяпиных. Похороны были пышные. Неутешный вдовец сменил поддевку на черный костюм с креповой повязкой на рукаве. У него ручьем лились слезы, и он то и дело снимал пенсне и утирал глаза платком. Хор пел: «Со духи праведны скончавшеся». Соборный протоиерей сказал над могилой слово на текст: «Всегда положи в сердце своем, человече, яко днесь отыти». А вокруг склепа цвела и благоухала сирень, и сиреневый дух мешался с запахом ладана. Высоко в синем сияющем небе, ликуя, трепетали и звенели жаворонки.
Самовар
За верность старинному чину!
За то, чтобы жить не спеша!
Авось и распарит кручину
Хлебнувшая чаю душа!
А. Блок
Приедет ли, бывало, кто из уезда, зайдет ли вечером гость ближний – и сразу же: «Самоварчик?»
И уж пыхтит на столе, как символ гостеприимства, домашнее русское желтобрюхое божество, и угощенье на скатерти – свежесваренные, в самоваре же, яйца, и мед, и крендели на мочальной завязке, взятые по «заборной» (от слова «забирать») книжке («3 фу. кледелей» – записано в ней рукою лавочника). А по воскресеньям и в праздничные дни красуется самовар на столе, начищенный до золотого сияния, да еще разузорен любовной рукой начищалы сверкающими переливчатым блеском кружочками – как жеребец в яблоках!
Летом в праздники полагалось с самоварчиком ездить на лодке по Сердобе, останавливаться на берегу «блаженствовать». Можно бы было и чайник греть на костре, но с самоварчиком считалось «способнее». Показывали на реке место, где утонул самовар одной компании, вздумавшей «побаловаться чайком» на ходу лодки. Лодка качнулась, самовар в воду, да на глубоком месте – так и не нашли, сколько ни ныряли!
А с каким душевным умилением, после многих лет скитаний вернувшись домой, видишь на столе тот же старый самовар, знакомый с детства. Он выглядит инвалидом: бок вмят, конфорка покосилась, но храбрится старик, не унывает, бодро пыхтит и пускает пары.
Это год послевоенной разрухи: нет чая, нет сахара, нет «кледелей». Вместо чаю заваривают подсушенную на сковороде морковь. На столе – ржаные лепешки домашнего приготовления, сахарин, разведенный в чашке. Соль не в солонице, а экономно насыпана на маленьком блюдечке.
– А ты соли, служивенький, – шутит ласково мать, – соли, не стесняйся, соль у нас еще есть, у мешочника выменяли.
Братья подросли и глядят на меня с жадным любопытством. Чай разливает отец – так уж повелось у нас в семье.
– Ну, слава богу, все в сборе. А ты бы, Коля, пожил с нами, можно получить хорошую должность в этой, как ее… раскомпросе, что ли? Паек дают приличный, надо бы разузнать.
Мать делится новостями:
– Знаешь, у барышни Бодиско ее сын Вадя убежал на войну да так и пропал без вести. Она совсем ополоумела с горя!
– Несчастная!
– Приезжал из Саратова оратор, рассказывал, что дома будут строить из стекла, а воздух в них будут подавать по заказу, какой захочешь: морской, горный, луговой или сосновый – прямо из бора!
– Ну, это, мама, еще не скоро будет.
Ах, хорошо все-таки дома!
На другой день, бродя по городу, я захожу по старой памяти к барышне Бодиско.
«Тяжелый крест достался ей на долю», – многозначительно говорили, бывало, о ней наши дамы. Судьба одарила ее красотой и талантом – прекрасным голосом. Она с отличием закончила консерваторию, получила заграничную командировку. В Италии у нее был неудачный роман, она родила сына и потеряла голос.
Она вернулась в наш город с ребенком на руках, держалась замкнуто и гордо, не жаловалась, не искала сочувствия, средства к жизни зарабатывала уроками французского языка.
Я открываю калитку, прохожу двором, толкаю дверь в переднюю – нигде не заперто.
На стук выходит хозяйка.
Боже мой, как она изменилась, как похудела, почернела! Ее прекрасные глаза, в которые я когда-то мальчишкой втайне был влюблен, смотрят восторженно и безумно. Она вытаскивает маленький, кривобокий, давно не чищенный самоварчик, наливает воды, и совместными усилиями мы разжигаем в нем огонь. Углей у нее не водится, топориком колю чурки и подкладываю в черное самоварное брюхо, отворачивая лицо от дыма. Она нищенски бедна, после смерти сына – вне жизни и не желает тратить усилий на добывание куска хлеба. Вместо чаю она наломала в огороде веток вишни и, сняв крышку, сунула их прямо в самоварный кипяток.
Мы пьем горячий красноватый напиток с запахом веника и вишневых косточек.
– А питаюсь я ракушками. Хотите попробовать? Она достает из чугунка крошечный, величиной с ноготь на мизинце, кусочек белого мяса. По вкусу он похож на курицу, но жестковат.
– По берегу ракушек сколько угодно. Я соберу в мешок, вымою и в кипяток. Только варить приходится долго, видите, какое жесткое мясо. В Париже, бывало, я едала улитки, поэтому догадалась и про здешних. Правда, там морские улитки – les moules, их очень вкусно готовят с разными специями. В каждой gargote – ну, харчевне, что ли? – там отлично кормили. И дешево очень.
Голодные любят вспоминать о разных вкусных вещах, которые им случалось отведать.
– Что же я это все о еде? – спохватывается она и улыбается щербатой улыбкой. – Я, знаете, теперь, кажется, начинаю оживать. Мне предложили преподавать французский язык в школе, и я, пожалуй, соглашусь. Я ведь всегда была демократкой, эти – новые – мне нравятся. Я даже стихи опять начала сочинять.
Она глядит на меня экстатически-сумасшедшим взглядом и глухим голосом начинает читать свои стихи. Читает она не по-столичному, не ритмически-монотонно, как читают поэты, а как школьница – «с выражением».
Стихи плохие, и мне становится неловко.
Я прошу разрешения закурить трубку.
– Если я здесь устроюсь, то буду брать у вас уроки французского. Согласны?
Она со стремительной готовностью бросается к этажерке, ищет книжку.
– Вот, нашла. Мы будем читать Анатоля Франса вать по заказу, какой захочешь: морской, горный, луговой или сосновый – прямо из бора!
– Ну, это, мама, еще не скоро будет.
Ах, хорошо все-таки дома!
На другой день, бродя по городу, я захожу по старой памяти к барышне Бодиско.
«Тяжелый крест достался ей на долю», – многозначительно говорили, бывало, о ней наши дамы. Судьба одарила ее красотой и талантом – прекрасным голосом. Она с отличием закончила консерваторию, получила заграничную командировку. В Италии у нее был неудачный роман, она родила сына и потеряла голос.
Она вернулась в наш город с ребенком на руках, держалась замкнуто и гордо, не жаловалась, не искала сочувствия, средства к жизни зарабатывала уроками французского языка.
Я открываю калитку, прохожу двором, толкаю дверь в переднюю – нигде не заперто.
На стук выходит хозяйка.
Боже мой, как она изменилась, как похудела, почернела! Ее прекрасные глаза, в которые я когда-то мальчишкой втайне был влюблен, смотрят восторженно и безумно. Она вытаскивает маленький, кривобокий, давно не чищенный самоварчик, наливает воды, и совместными усилиями мы разжигаем в нем огонь. Углей у нее не водится, топориком колю чурки и подкладываю в черное самоварное брюхо, отворачивая лицо от дыма. Она нищенски бедна, после смерти сына – вне жизни и не желает тратить усилий на добывание куска хлеба. Вместо чаю она наломала в огороде веток вишни и, сняв крышку, сунула их прямо в самоварный кипяток.
Мы пьем горячий красноватый напиток с запахом веника и вишневых косточек.
– А питаюсь я ракушками. Хотите попробовать?
Она достает из чугунка крошечный, величиной с ноготь на мизинце, кусочек белого мяса. По вкусу он похож на курицу, но жестковат.
– По берегу ракушек сколько угодно. Я соберу в мешок, вымою и в кипяток. Только варить приходится долго, видите, какое жесткое мясо. В Париже, бывало, я едала улитки, поэтому догадалась и про здешних. Правда, там морские улитки – les moules, их очень вкусно готовят с разными специями. В каждой gargote – ну, харчевне, что ли? – там отлично кормили. И дешево очень.
Голодные любят вспоминать о разных вкусных вещах, которые им случалось отведать.
– Что же я это все о еде? – спохватывается она и улыбается щербатой улыбкой. – Я, знаете, теперь, кажется, начинаю оживать. Мне предложили преподавать французский язык в школе, и я, пожалуй, соглашусь. Я ведь всегда была демократкой, эти – новые – мне нравятся. Я даже стихи опять начала сочинять.
Она глядит на меня экстатически-сумасшедшим взглядом и глухим голосом начинает читать свои стихи. Читает она не по-столичному, не ритмически-монотонно, как читают поэты, а как школьница – «с выражением».
Стихи плохие, и мне становится неловко.
Я прошу разрешения закурить трубку.
– Если я здесь устроюсь, то буду брать у вас уроки французского. Согласны?
Она со стремительной готовностью бросается к этажерке, ищет книжку.
– Вот, нашла. Мы будем читать Анатоля Франса «L'?tui de nacre» – «Перламутровый ларец». Зачем откладывать, приступим хоть сейчас. Вот, возьмите, откройте первый рассказ: «Le procurateur de Jud?e» – «Прокуратор Иудеи».
– Давно я не держал в руках французской книжки.
– Тем более…
И я начинаю читать и перевожу, спотыкаясь на незнакомых или забытых после долгого перерыва словах:
– «Л. Элиус Ламия… рожденный в Италии от родителей знатных… не покинул еще платья претекста… когда он пошел изучать… философию в школах Афин…»
А на улице уже совсем весна. У плетней и заборов повылезла из-под прошлогоднего сора молодая крапива, на припек выползли стада красных козявок.
Отец говорит:
– Вот зацветут яблони – сходи-ка ты к крестному. Подкатись к нему, может, расщедрится старый сквалыга, медку пожалует. Он медом торгует потихоньку и на деньги и на вещи меняет, а сам из себя толстовца корчит: «Вы, говорит, трупы едите, а я, говорит, никого не ем!»
Крестный живет круглый год в саду за городом. Раньше он имел в городе лавочку – торговал сапожным товаром. Поговаривали люди, что у него водились деньги и что он давал их в рост.
Большой сад крестного весь в цвету. Чудесный нежный дух яблонь стоит в теплом воздухе. Крестный появляется с пасеки, где он возился с пчелами, снимает сетку с головы. Он сухощав, загорел на солнце до свекольной красноты, на щеках и подбородке седая щетина.
– Благодать-то какая! Смотри, как мудро все сотворил Хозяин на благо людям!
Говорит он ласково, неторопливо, назидательно.
– А мы вот все за пустяками гонимся, стяжаем, завиствуем, а много ли человеку нужно? Сажень земли для могилы.
Он смахивает сор со стола:
– Садись на лавочку, чаевничать будем.
Мы сидим за самоваром под кустами сирени на вольном воздухе. Чай разливает Евдокия Никитишна, бессловесная супруга крестного. У нее такой же свекольный загар на загрубелой, обветренной коже, на верхней губе растут белесые усы. Третий в семействе – глухонемой Акимка – сирота-племянник, рослый безответный малый с постоянной улыбкой на глуповатом лице. Этот хлебает горячее пойло сосредоточенно и истово, с шумом и причмокиванием. Чай у крестного вкусный – фруктовый, из сушеной вишни и яблок, вроде украинского взвара. Крестный выложил каждому на блюдце по ложечке густого засахарившегося меда. Мед не отстает от ложки, крестный счищает его в блюдце грязноватым пальцем.
– Городских разносолов у нас, крестник, не полагается, питаемся дарами земли от трудов рук своих. Убоины не употребляем, памятуя заповедь, что всякая тварь тоже жить хочет. Я и отцу твоему говорил: великое это счастье, что крестник в саперы попал, убивать ему на войне не придется. Сказано: «Не убий», а вот теперь и войну кончили, а люди опять за старое, опять восстал брат на брата, опять разбой, опять свары.
Вон, слыхал – будут отбирать сады, землю переделять; лишнее, говорят, захватили. Почему – лишнее? Я чужим трудом не эксплуатирую – все своими руками. Акимка ведь мне не чужой, не нанятой работник – племянник родной. Ну, нанимаю по весне мужика под картошку вспахать, девки, когда в охотку, помогут – я им яблоков в подол насыплю. Где ж тут эксплуатация?
Ты не слыхал, верно ли насчет передела, или пустой разговор? Да сам-то ты какого теперь духу? – подозрительно спрашивает он вдруг, не слыша от меня сочувственных реплик.
Золотой вечер спускается на белые яблони. Тишина, щебечут птицы, слышно журчанье родника, который бежит с горы по саду.
Я встаю, чтобы проститься. Крестный уходит в хату, выносит оттуда завернутую бумажкой чайную чашку и сует мне:
– Возьми медку, да чашечку занеси потом, или я сам зайду, как в городе буду. Забегай когда. Может, разузнаешь, какое распоряжение насчет садов будет, отберут или как?
Видно, что забота эта не дает ему покоя.
– На-ко еще тряпочку, обверни сверху, а то встретишь кого дорогой – наглядно будет. И то все болтают, что я медом торгую, капиталы коплю. Какие у меня капиталы?
Дома отец ахает над чашкой:
– Ай да кум! Отвалил от щедрот своих по губам помазать! Ну и жила, ну и кощей!
А мне все это забавно, как ребячья игра. Я все еще пребываю в блаженном состоянии отвоевавшегося солдата и думаю: «Как хорошо, что вот сейчас лягу спать и не разбудит меня ночью курьер с приказом: „Предписываю вам немедленно с получением сего…“ – и не погонит меня этот приказ в ночь, в огонь, к черту в зубы…»
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
А следующей весной Катя умерла первыми родами.
«Как пери спящая мила», лежала она в гробу, до боли трогательная своею мертвой мраморной красотой, похожая на Тамару с рисунка Врубеля.
Хоронили ее на нашем кладбище в фамильном склепе Веденяпиных. Похороны были пышные. Неутешный вдовец сменил поддевку на черный костюм с креповой повязкой на рукаве. У него ручьем лились слезы, и он то и дело снимал пенсне и утирал глаза платком. Хор пел: «Со духи праведны скончавшеся». Соборный протоиерей сказал над могилой слово на текст: «Всегда положи в сердце своем, человече, яко днесь отыти». А вокруг склепа цвела и благоухала сирень, и сиреневый дух мешался с запахом ладана. Высоко в синем сияющем небе, ликуя, трепетали и звенели жаворонки.
Самовар
За верность старинному чину!
За то, чтобы жить не спеша!
Авось и распарит кручину
Хлебнувшая чаю душа!
А. Блок
Приедет ли, бывало, кто из уезда, зайдет ли вечером гость ближний – и сразу же: «Самоварчик?»
И уж пыхтит на столе, как символ гостеприимства, домашнее русское желтобрюхое божество, и угощенье на скатерти – свежесваренные, в самоваре же, яйца, и мед, и крендели на мочальной завязке, взятые по «заборной» (от слова «забирать») книжке («3 фу. кледелей» – записано в ней рукою лавочника). А по воскресеньям и в праздничные дни красуется самовар на столе, начищенный до золотого сияния, да еще разузорен любовной рукой начищалы сверкающими переливчатым блеском кружочками – как жеребец в яблоках!
Летом в праздники полагалось с самоварчиком ездить на лодке по Сердобе, останавливаться на берегу «блаженствовать». Можно бы было и чайник греть на костре, но с самоварчиком считалось «способнее». Показывали на реке место, где утонул самовар одной компании, вздумавшей «побаловаться чайком» на ходу лодки. Лодка качнулась, самовар в воду, да на глубоком месте – так и не нашли, сколько ни ныряли!
А с каким душевным умилением, после многих лет скитаний вернувшись домой, видишь на столе тот же старый самовар, знакомый с детства. Он выглядит инвалидом: бок вмят, конфорка покосилась, но храбрится старик, не унывает, бодро пыхтит и пускает пары.
Это год послевоенной разрухи: нет чая, нет сахара, нет «кледелей». Вместо чаю заваривают подсушенную на сковороде морковь. На столе – ржаные лепешки домашнего приготовления, сахарин, разведенный в чашке. Соль не в солонице, а экономно насыпана на маленьком блюдечке.
– А ты соли, служивенький, – шутит ласково мать, – соли, не стесняйся, соль у нас еще есть, у мешочника выменяли.
Братья подросли и глядят на меня с жадным любопытством. Чай разливает отец – так уж повелось у нас в семье.
– Ну, слава богу, все в сборе. А ты бы, Коля, пожил с нами, можно получить хорошую должность в этой, как ее… раскомпросе, что ли? Паек дают приличный, надо бы разузнать.
Мать делится новостями:
– Знаешь, у барышни Бодиско ее сын Вадя убежал на войну да так и пропал без вести. Она совсем ополоумела с горя!
– Несчастная!
– Приезжал из Саратова оратор, рассказывал, что дома будут строить из стекла, а воздух в них будут подавать по заказу, какой захочешь: морской, горный, луговой или сосновый – прямо из бора!
– Ну, это, мама, еще не скоро будет.
Ах, хорошо все-таки дома!
На другой день, бродя по городу, я захожу по старой памяти к барышне Бодиско.
«Тяжелый крест достался ей на долю», – многозначительно говорили, бывало, о ней наши дамы. Судьба одарила ее красотой и талантом – прекрасным голосом. Она с отличием закончила консерваторию, получила заграничную командировку. В Италии у нее был неудачный роман, она родила сына и потеряла голос.
Она вернулась в наш город с ребенком на руках, держалась замкнуто и гордо, не жаловалась, не искала сочувствия, средства к жизни зарабатывала уроками французского языка.
Я открываю калитку, прохожу двором, толкаю дверь в переднюю – нигде не заперто.
На стук выходит хозяйка.
Боже мой, как она изменилась, как похудела, почернела! Ее прекрасные глаза, в которые я когда-то мальчишкой втайне был влюблен, смотрят восторженно и безумно. Она вытаскивает маленький, кривобокий, давно не чищенный самоварчик, наливает воды, и совместными усилиями мы разжигаем в нем огонь. Углей у нее не водится, топориком колю чурки и подкладываю в черное самоварное брюхо, отворачивая лицо от дыма. Она нищенски бедна, после смерти сына – вне жизни и не желает тратить усилий на добывание куска хлеба. Вместо чаю она наломала в огороде веток вишни и, сняв крышку, сунула их прямо в самоварный кипяток.
Мы пьем горячий красноватый напиток с запахом веника и вишневых косточек.
– А питаюсь я ракушками. Хотите попробовать? Она достает из чугунка крошечный, величиной с ноготь на мизинце, кусочек белого мяса. По вкусу он похож на курицу, но жестковат.
– По берегу ракушек сколько угодно. Я соберу в мешок, вымою и в кипяток. Только варить приходится долго, видите, какое жесткое мясо. В Париже, бывало, я едала улитки, поэтому догадалась и про здешних. Правда, там морские улитки – les moules, их очень вкусно готовят с разными специями. В каждой gargote – ну, харчевне, что ли? – там отлично кормили. И дешево очень.
Голодные любят вспоминать о разных вкусных вещах, которые им случалось отведать.
– Что же я это все о еде? – спохватывается она и улыбается щербатой улыбкой. – Я, знаете, теперь, кажется, начинаю оживать. Мне предложили преподавать французский язык в школе, и я, пожалуй, соглашусь. Я ведь всегда была демократкой, эти – новые – мне нравятся. Я даже стихи опять начала сочинять.
Она глядит на меня экстатически-сумасшедшим взглядом и глухим голосом начинает читать свои стихи. Читает она не по-столичному, не ритмически-монотонно, как читают поэты, а как школьница – «с выражением».
Стихи плохие, и мне становится неловко.
Я прошу разрешения закурить трубку.
– Если я здесь устроюсь, то буду брать у вас уроки французского. Согласны?
Она со стремительной готовностью бросается к этажерке, ищет книжку.
– Вот, нашла. Мы будем читать Анатоля Франса вать по заказу, какой захочешь: морской, горный, луговой или сосновый – прямо из бора!
– Ну, это, мама, еще не скоро будет.
Ах, хорошо все-таки дома!
На другой день, бродя по городу, я захожу по старой памяти к барышне Бодиско.
«Тяжелый крест достался ей на долю», – многозначительно говорили, бывало, о ней наши дамы. Судьба одарила ее красотой и талантом – прекрасным голосом. Она с отличием закончила консерваторию, получила заграничную командировку. В Италии у нее был неудачный роман, она родила сына и потеряла голос.
Она вернулась в наш город с ребенком на руках, держалась замкнуто и гордо, не жаловалась, не искала сочувствия, средства к жизни зарабатывала уроками французского языка.
Я открываю калитку, прохожу двором, толкаю дверь в переднюю – нигде не заперто.
На стук выходит хозяйка.
Боже мой, как она изменилась, как похудела, почернела! Ее прекрасные глаза, в которые я когда-то мальчишкой втайне был влюблен, смотрят восторженно и безумно. Она вытаскивает маленький, кривобокий, давно не чищенный самоварчик, наливает воды, и совместными усилиями мы разжигаем в нем огонь. Углей у нее не водится, топориком колю чурки и подкладываю в черное самоварное брюхо, отворачивая лицо от дыма. Она нищенски бедна, после смерти сына – вне жизни и не желает тратить усилий на добывание куска хлеба. Вместо чаю она наломала в огороде веток вишни и, сняв крышку, сунула их прямо в самоварный кипяток.
Мы пьем горячий красноватый напиток с запахом веника и вишневых косточек.
– А питаюсь я ракушками. Хотите попробовать?
Она достает из чугунка крошечный, величиной с ноготь на мизинце, кусочек белого мяса. По вкусу он похож на курицу, но жестковат.
– По берегу ракушек сколько угодно. Я соберу в мешок, вымою и в кипяток. Только варить приходится долго, видите, какое жесткое мясо. В Париже, бывало, я едала улитки, поэтому догадалась и про здешних. Правда, там морские улитки – les moules, их очень вкусно готовят с разными специями. В каждой gargote – ну, харчевне, что ли? – там отлично кормили. И дешево очень.
Голодные любят вспоминать о разных вкусных вещах, которые им случалось отведать.
– Что же я это все о еде? – спохватывается она и улыбается щербатой улыбкой. – Я, знаете, теперь, кажется, начинаю оживать. Мне предложили преподавать французский язык в школе, и я, пожалуй, соглашусь. Я ведь всегда была демократкой, эти – новые – мне нравятся. Я даже стихи опять начала сочинять.
Она глядит на меня экстатически-сумасшедшим взглядом и глухим голосом начинает читать свои стихи. Читает она не по-столичному, не ритмически-монотонно, как читают поэты, а как школьница – «с выражением».
Стихи плохие, и мне становится неловко.
Я прошу разрешения закурить трубку.
– Если я здесь устроюсь, то буду брать у вас уроки французского. Согласны?
Она со стремительной готовностью бросается к этажерке, ищет книжку.
– Вот, нашла. Мы будем читать Анатоля Франса «L'?tui de nacre» – «Перламутровый ларец». Зачем откладывать, приступим хоть сейчас. Вот, возьмите, откройте первый рассказ: «Le procurateur de Jud?e» – «Прокуратор Иудеи».
– Давно я не держал в руках французской книжки.
– Тем более…
И я начинаю читать и перевожу, спотыкаясь на незнакомых или забытых после долгого перерыва словах:
– «Л. Элиус Ламия… рожденный в Италии от родителей знатных… не покинул еще платья претекста… когда он пошел изучать… философию в школах Афин…»
А на улице уже совсем весна. У плетней и заборов повылезла из-под прошлогоднего сора молодая крапива, на припек выползли стада красных козявок.
Отец говорит:
– Вот зацветут яблони – сходи-ка ты к крестному. Подкатись к нему, может, расщедрится старый сквалыга, медку пожалует. Он медом торгует потихоньку и на деньги и на вещи меняет, а сам из себя толстовца корчит: «Вы, говорит, трупы едите, а я, говорит, никого не ем!»
Крестный живет круглый год в саду за городом. Раньше он имел в городе лавочку – торговал сапожным товаром. Поговаривали люди, что у него водились деньги и что он давал их в рост.
Большой сад крестного весь в цвету. Чудесный нежный дух яблонь стоит в теплом воздухе. Крестный появляется с пасеки, где он возился с пчелами, снимает сетку с головы. Он сухощав, загорел на солнце до свекольной красноты, на щеках и подбородке седая щетина.
– Благодать-то какая! Смотри, как мудро все сотворил Хозяин на благо людям!
Говорит он ласково, неторопливо, назидательно.
– А мы вот все за пустяками гонимся, стяжаем, завиствуем, а много ли человеку нужно? Сажень земли для могилы.
Он смахивает сор со стола:
– Садись на лавочку, чаевничать будем.
Мы сидим за самоваром под кустами сирени на вольном воздухе. Чай разливает Евдокия Никитишна, бессловесная супруга крестного. У нее такой же свекольный загар на загрубелой, обветренной коже, на верхней губе растут белесые усы. Третий в семействе – глухонемой Акимка – сирота-племянник, рослый безответный малый с постоянной улыбкой на глуповатом лице. Этот хлебает горячее пойло сосредоточенно и истово, с шумом и причмокиванием. Чай у крестного вкусный – фруктовый, из сушеной вишни и яблок, вроде украинского взвара. Крестный выложил каждому на блюдце по ложечке густого засахарившегося меда. Мед не отстает от ложки, крестный счищает его в блюдце грязноватым пальцем.
– Городских разносолов у нас, крестник, не полагается, питаемся дарами земли от трудов рук своих. Убоины не употребляем, памятуя заповедь, что всякая тварь тоже жить хочет. Я и отцу твоему говорил: великое это счастье, что крестник в саперы попал, убивать ему на войне не придется. Сказано: «Не убий», а вот теперь и войну кончили, а люди опять за старое, опять восстал брат на брата, опять разбой, опять свары.
Вон, слыхал – будут отбирать сады, землю переделять; лишнее, говорят, захватили. Почему – лишнее? Я чужим трудом не эксплуатирую – все своими руками. Акимка ведь мне не чужой, не нанятой работник – племянник родной. Ну, нанимаю по весне мужика под картошку вспахать, девки, когда в охотку, помогут – я им яблоков в подол насыплю. Где ж тут эксплуатация?
Ты не слыхал, верно ли насчет передела, или пустой разговор? Да сам-то ты какого теперь духу? – подозрительно спрашивает он вдруг, не слыша от меня сочувственных реплик.
Золотой вечер спускается на белые яблони. Тишина, щебечут птицы, слышно журчанье родника, который бежит с горы по саду.
Я встаю, чтобы проститься. Крестный уходит в хату, выносит оттуда завернутую бумажкой чайную чашку и сует мне:
– Возьми медку, да чашечку занеси потом, или я сам зайду, как в городе буду. Забегай когда. Может, разузнаешь, какое распоряжение насчет садов будет, отберут или как?
Видно, что забота эта не дает ему покоя.
– На-ко еще тряпочку, обверни сверху, а то встретишь кого дорогой – наглядно будет. И то все болтают, что я медом торгую, капиталы коплю. Какие у меня капиталы?
Дома отец ахает над чашкой:
– Ай да кум! Отвалил от щедрот своих по губам помазать! Ну и жила, ну и кощей!
А мне все это забавно, как ребячья игра. Я все еще пребываю в блаженном состоянии отвоевавшегося солдата и думаю: «Как хорошо, что вот сейчас лягу спать и не разбудит меня ночью курьер с приказом: „Предписываю вам немедленно с получением сего…“ – и не погонит меня этот приказ в ночь, в огонь, к черту в зубы…»
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19