держатель для туалетной бумаги и освежителя воздуха 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Расстройство желудка». Я ушел, оскорбленный в лучших своих чувствах.
Политическая оттепель продолжалась недолго. Женскую гимназию у Янович отобрали в казну и прислали начальницей строгую толстую мадам, которой повсюду мерещились завитые локоны у гимназисток, и она всех кудрявых девочек водила к крану и собственноручно мочила им волосы – проверяла: завивка или природные кудри?
Открыли наконец и для мальчиков реальное училище, в которое поступил и я.
Учителя реального училища ходили все в форменных мундирах, были приличные и скучные чиновники. По воскресеньям нас, реалистов, парами стали гонять к обедне. Педеля таскались по квартирам иногородних учеников, живших «на хлебах», рылись в сундучках, искали прокламации, которые в ту пору, размноженные на гектографе, появились во множестве.
Теперь я уже не занимаюсь перепиской. После школьных занятий, едва пообедав дома, я бегу на уроки к мальчишкам-двоечникам и повторяю с ними «зады». Учителя строгие, двоек бездна, и моя репетиторская практика все растет. Возвращаюсь домой в одиннадцатом часу и едва успеваю готовить собственные уроки.
Репетиторством я порядочно зарабатываю и имею возможность выписывать по каталогам книжки из Москвы. У меня на полке ряд монографий о Гойе, Россетти, Клингере, Ponce, Бердслее. Я больше не хожу их показывать Федору Антоновичу и в одиночку переживаю радости открытия «нового искусства». Я знаю, что мой выбор ему не понравится.
X
Мои визиты к Федору Антоновичу случаются все реже. Девочки Нароковы не живут там больше: их шалый папаша из-за чего-то не поладил с Федором Антоновичем, стал страховаться в обществе «Саламандра» и дочерей перевел на другую квартиру.
Вот оно, знакомое крылечко с вывеской «Агентство страхового общества „Россия“. Сколько раз я поднимался по нему за последние годы! И на этот раз у меня под мышкой „серьезная“ книжка, которую Федор Антонович давал мне „штудировать“.
– Прочитал? – говорит он строго.
– Осилил половину.
– Ну и что же?
– Скучновато, Федор Антонович.
– «Скучновато»! – сердится он. – Конечно, для тебя интересней:
В перила вперила
Свой взор Неонила,
Мандрилла же рыла песок!
Это он цитирует популярную в то время пародию А. Измайлова на стихи Бальмонта. Я ему неосторожно признался в своем увлечении книгой Бальмонта «Будем как солнце», которую достал в клубной библиотеке, и он не упускает каждый раз случая поязвить меня за тяготение к «декадентам».
Чтобы перевести разговор на другое, я спрашиваю об Агафоне.
– Что ж Агафон? – говорит он ворчливо. – Я за него спокоен. Агафон звезд с неба не хватает, но надеюсь, что честный работник на ниве народной из него выйдет. Ну, а ты как процветаешь?
Я процветаю плохо. Я вступил уже в тот тяжелый период мальчишеской жизни, когда грубеет и ломается голос, начинают расти усы, кожа на лице становится сальной, на самых неподходящих местах выскакивают глупые прыщи и молодой человек делается неловким и застенчивым.
Я отвечаю мрачно и неуклюже:
– От юности моея мнози борют мя страсти…
Он смотрит на меня пристально и, как мне кажется, насмешливо:
– Ну что ж,
Дай страсти, Киприда, дай больше мне страсти,
Восторгов и жара в крови,
Всего ж не предай одуряющей власти
Больной и безумной любви.
Это из Щербины. Поэт небольшой, а все же не твоему свистуну-Бальмонту чета.
Я мучительно краснею. Мне кажется, что намек «на одуряющую власть» обращен прямо в мою сторону.
– Федор Антонович, можно книжки сменять?
В дверях мальчик лет двенадцати с теми самыми книжками в руках, которые когда-то и я брал здесь.
– Разденься, Миша, проходи, я сейчас освобожусь, – говорит Федор Антонович ласково, как. бывало, со мной разговаривал. «Освобожусь» – значит, «уходи, Николай, не мешай разговору». Мне горько. Совсем рассохлась наша дружба. Я прощаюсь и ухожу. Но и то сказать: не век же ему со мной нянчиться.
XI
Вот так и расходятся человеческие пути. Идут годы. Я уже не посещаю этот дом, в который пять лет подряд ходил чуть не ежедневно.
Кто виноват, что прекратилась дружба? Конечно, я был виноват больше. Я возвращал Каутского и Туган-Барановского непрочитанными. Федор Антонович сердился: «Парень способный, а растешь невеждой в общественных науках». Он очень восхищался опытами биолога Лёба над химическим оплодотворением яиц морских ежей – об этом много писали тогда в журналах. «Понимаешь, Николай, насколько это важно?» Я не понимал и огорчал его своим равнодушием к опытам Лёба.
Теперь, когда мы встречаемся на улице, он ответит на поклон издали, не подзовет, не расспросит. Опираясь на палку, он медленно шагает, припадая на левую ногу. Волосы у него стали совсем седые.
Встреча с ним всегда вызывает у меня смятение чувств и какое-то горестное изумление перед изменчивостью и хрупкостью человеческих отношений. Вот проходит мимо, как чужой, человек, которого совсем еще недавно я в иные минуты любил больше родного отца.
Догадывался ли он когда-нибудь об этом?
Я кончаю реальное училище, уезжаю в Петербург учиться. Весной, в белые ночи, проходя над Невой мимо сфинксов, я вспоминал рассказы Федора Антоновича. Даже написал ему лирическое письмо по этому поводу, но письмо так и осталось неотосланным. А в летние месяцы, когда я приезжал домой на каникулы, случай часто сводил нас с Агафоном. Он теперь студент-медик, занимается летней практикой в нашей городской больнице.
– Как поживает Федор Антонович? – спрашиваю я. – Как его здоровье?
– Старик по-прежнему все с мальчишками возится, как, бывало, с нами возился. Без этого ему скучно. Ну, а ты как, все малюешь?
«Малюешь»! Вот дубина! Говорить нам, в сущности, не о чем.
Потом разражается война, я уезжаю на фронт и надолго пропадаю из родного города.
XII
Много лет спустя, весной 1918 года, после демобилизации нашего саперного батальона, я приехал на родину. На улице я столкнулся как-то с Агриппиной Прохоровной, барыней купеческого звания, бойкой и тараторливой.
– Отвоевался, ваше благородие? Ну погляди, полюбуйся, что у нас тут творится. Докатились, доехали, тпру – дальше некуда! Андрюшка-то медник, который самовары лудил, начальством заделался: власть на местах! Ну да ненадолго – скоро всем этим рабочим и собачьим депутатам конец будет.
– Откуда вам это известно?
– Да уж, верно, есть слух, что союзники на Черном море десант высадили, они «товарищам» покажут. А этот твой приятель, страховой-то агент, нечего сказать, отличился, с хорошей стороны себя показал!
– Чем же он отличился?
– А как началась заворошка эта, точно с цепи сорвался, все по казармам бегал, все митинговал, с речами выступал. А при новой-то власти сразу к ним и перекинулся. С солдатишками по богатым домам ходил, реквизиции делал – прямо срам! Заявился он к нам в дом с командой. Я ему говорю, а все, знаешь, во мне кипит: «Спасибо, говорю, что вы нас так хорошо страховали от пожара, только вот от денного-то грабежа и не застраховали!» Молчит, вылупил бесстыжие глаза, только губы скривил в усмешку, у-у, гад ядовитый, так бы его и придушила! Да не по его возрасту было заниматься такими делами: бог его прибрал скоро!
– Как? Умер Федор Антонович?
– А как же: хоронили, как знаменитую персону какую. Красные флаги, речи, салюты, полковая музыка: «Вы жертвою пали в борьбе роковой!» Он, оказывается, всю жизнь большевиком был, а мы про то и не ведали!
Рассказ старой сплетницы меня взволновал. Как это я сам не догадался, что Федор Антонович всегда был большевиком? Правда, мне трудно было представить того Федора Антоновича, какого сохранила мне память моего детства, в роли митингового оратора и вожака солдатских масс. А почему бы и нет? Ведь в 1905 году возле него всегда роилось много народу, его слушали и слушались, ему верили. По своему темпераменту он был бойцом, человеком кипучим и беспокойным. В спорах он был горяч и искусен. Любо-дорого было видеть, как победоносно сажал он в калошу своего вечного оппонента – философа-учителя, который, исчерпав все свои ученые доводы, умолкал с надутым и обиженным видом.
По-видимому, Федор Антонович руководил тогда марксистским кружком. Я помню, как он давал «штудировать» собственный том «Капитала» К. Маркса кое-кому из «верных»: тому веселому землемеру в вышитой косоворотке, который во всех спорах держал его сторону, и еще одному сельскому учителю – лобастому молчаливому малому, про которого он говорил одобрительно: «Ну, этот осилит – светлая голова и упорство дьявольское!»
Какая жалость, что я не застал его в живых! Я не раз вспоминал о нем на фронте, особенно в те тоскливые минуты, когда жестокая бессмыслица войны вдруг покажется особенно невыносимой, жалость к себе перехватит горло и для утешения станешь перебирать в памяти простые и милые картины детства: родной дом на набережной, молодой ясень, посаженный отцом на улице перед окнами, гремучие родники по берегу реки, запах теплого летнего дождя, который мы пережидали в лесу под деревом, а Федор Антонович рассказывал нам интересные истории…
Я за эти годы и сам повидал многое: был в запасном батальоне, в военном училище, три года пробыл на фронте, побывал в наступлениях и отступлениях, был очевидцем и участником революционных дней в армии, был делегатом на бурном армейском съезде, ликовал вместе со всеми при вести о заключении мира, а после этого едва не попал в окружение при последнем отступлении до самого Новгорода. Словом, мне было бы о чем рассказать Федору Антоновичу.
Да и не в этом дело. Главное в том, что я любил этого человека, и мне радостно было бы видеть его в те трудные и пламенные, потрясшие мир дни, когда сбывались все его чаяния, когда победившая революция подняла его на гребень народной волны, счастливого и гордого сознанием, что жизнь его прожита не напрасно, и что дело, которому он служил, победило.

Урок анатомии
– Вы бы показали когда-нибудь нашим молодым людям» как все это делается на практике, – говорил не раз Федор Антонович студенту-медику Мите Гордееву. – Надо же им иметь представление о физиологических процессах в организме.

Федор Антонович уважал естественные науки. Все передовые люди занимались естественными науками и вскрывали трупы. А ведь это бывает опасно: вон Базаров еще студентом погиб, заразившись при вскрытии трупным ядом. И напрасно поэт Алексей Толстой насмехался в «Потоке-Богатыре» над курсистками за то, что они, мол, «потрошат чье-то мертвое тело». Это были девушки-героини. Они, вопреки воле родителей, убегали из родного гнезда, изучали медицину и боролись за женское равноправие. Пошло и глупо над этим потешаться.
Студент Митя Гордеев с утра до ночи бегал по урокам, добывая за летние месяцы деньги, на которые он будет существовать всю зиму в Петербурге. Он был очень гордый и принципиальный: не хотел материально зависеть от отца, с которым у него были крупные идейные разногласия. И конечно, у него совсем не находилось времени, чтобы еще и нам растолковывать анатомию. Поэтому мы с Агафоном даже удивились, когда прибежал как-то днем Митин брат-кадет и оповестил, что после обеда Митя будет анатомировать и приглашает нас смотреть.
– А кого резать будет? Лягушку? – спросил Агафон.
– Кого надо, того и будет резать, – сказал кадет в подражание тому городовому из анекдота, который был поставлен на месте террористического покушения. Народ толпится, спрашивает: «Кого убили?» А городовой отвечает: «Проходите, не ваше дело! Кого надо, того и убили!»
Урок анатомии рисовался в моем воображении картиной Рембрандта: доктор Тульп в черной шляпе сидит возле трупа со щипцами, то ли с ножницами в руке и что-то объясняет, а вокруг вытягивают шеи чинные голландцы с острыми бородками, все в широких белых воротничках. А то была еще знаменитая картина Габриэля Макса – «Анатом». У всех гимназисток в альбомах была с нее открытка: мрачный худой мужчина сдергивает покрывало с мертвой нагой красавицы, распростертой перед ним на столе. Кадет провел нас прямо в сад и сказал:
– Вы ступайте пока в малину, а я сейчас.
День был жаркий. Высокие серебристые тополя гордеевского сада трепетали под солнцем, вдоль забора цвели мальвы, большая клумба пестрела цветами. В кустах малины младшая сестра Надя собирала ягоды.
С Надей мы большие друзья. Подружило нас наше общее увлечение книгами. В городе не было общественной библиотеки, а книги надо было «доставать». Мы и доставали их где только было можно, а прочитав, обменивались. Однажды по зиме я принес ей только что прочитанного мною «Пана» Кнута Гамсуна.
Вышла ее мать Варвара Львовна и сказала, что Надя больна.
– А впрочем, это не опасно. Разденься и пройди к ней. А что это за «Пан»? Пан Твардовский?
Надя лежала в постели под одеялом на белой высоко взбитой подушке. У изголовья на столе стояла лампа под зеленым абажуром. Варвара Львовна принесла нам чай с печеньем и оставила нас одних. Гордеевы жили в новом доме, с бревенчатыми, еще не штукатуренными стенами, и в Надиной комнате пахло смолистым сосновым духом.
– Почему – «Пан»? – спросила Надя. – Разве это с польского?
– Да нет же. Это другой Пан, с большой буквы. Ну, знаешь: Пан, пантеизм, «умер великий Пан»? Про природу – замечательно.
– Лучше Тургенева?
– Уж не знаю, лучше ли, но совсем по-другому.
– Ну расскажи, о чем это.
Я начал было рассказывать про лейтенанта Глана и Эдварду, но разве можно пересказать «Пана»?
– Нет, нет, я сама прочту, лучше не портить впечатления.
Она лежала на спине и смотрела на меня снизу своими темными блестящими глазами, немного побледневшая, очень хорошенькая и трогательная от белой ночной кофточки и голой шеи. С этого вечера я в нее и влюбился.
Кадет вернулся, запыхавшись. В руках у него был котенок. Надя удивилась:
– Откуда у тебя киска, Андрюша? Что ты с нею собираешься делать?
– Фу, жарища! Вспотел даже. А ты, Надежда, уходи подальше. Слабонервных кисейных барышень просят удалиться. Пойдемте, господа, Митя в беседке ждет.
В беседке, увитой диким виноградом, на тесовом круглом столе была разостлана черная клеенка, а на ней – пинцеты, скальпели, ножницы, иглы, булавки, кувшин с водой, ванночка, клубок бечевки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19


А-П

П-Я