https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_kuhni/pod-filtr/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Тимоша Цыбулов уже с утра «тяпнет», станет припевать и приплясывать, притащится его Анюта с двумя ребятами, будет ныть и сердиться на его «пантомины», будет тянуть его домой: «Ну, будя, будя, разве хорошо, что ли?»
Яков Матвеевич тоже малость выпьет. Но для него эти праздники – одно беспокойство. Ему приходится отсиживаться за перегородкой у стряпухи. Что поделаешь, уж лучше потерпеть, да только не попадаться никому на глаза, а то пойдут лишние разговоры: «Чей да откуда?»
А вот Афоня – этот и водочкой не занимается, а не скучает. В новой, нестираной рубахе, которая торчит на нем пузырем, сядет он возле катка и будет быстро-быстро швырять себе в рот подсолнухи, насорит возле себя гору шелухи, а когда надоест ему это занятие, достанет гармошку и станет полдня подбирать один и тот же мотив, который ему никак не дается: «Любила я, страдала я, а он, подлец, забыл меня!»
Афоня и позу принимает заправского гармониста, и ухо склоняет к мехам гармони, как бы прислушиваясь к звукам – нет, не получается песня, да и только: ни складу ни ладу!
У бедного Афони совсем не было слуха – медведь на ухо наступил.
Последний класс
I
Вошел директор, а следом за ним маленький горбун В темно-синем форменном мундире. Он хромал, мучительно вихляясь на ходу. Одна нога у него была обута в уродливый ортопедический ботинок, похожий на большой утюг. Горбун держал под мышкой классный журнал и в каждой руке – по толстому тому.
– Гурий Степанович Жданович будет преподавать вам словесность, – сказал директор.
Горбун не поднял глаз. Он стоял, жалко скособочившись, глядя в пол и с усилием удерживая тяжелые книги. Директор вышел. Мы сели. Наступило тягостное молчание.
Карлик доковылял до стула, положил на него оба тома, вскарабкался на них и благодаря этому стал виден над столом. Лицо у него было картофельно-бледное, на щеках чахоточный румянец, узкие плечи подняты к ушам, руки худые, с очень длинными пальцами, шея тонкая, глаза – долу. По виду ему было лет около тридцати.
Он подпер голову рукой и, все не поднимая глаз, начал говорить, то и дело заливаясь румянцем, как девица на смотринах.
Говорил он с легким белорусским акцентом, но горячо и складно, а когда он поднял наконец глаза и посмотрел на нас, мы увидели, что его печальный, усталый, добрый взгляд умоляет нас о пощаде и выражает надежду на наше милосердие.

И мы не обманули его надежд.
Вопреки всем литературным традициям, изображающим уродов злыми и мстительными, наш горбун был кроток, нежен, деликатен на редкость. Обиженный природой, сам он никогда никого не обижал. Он был начитан, интересовался – вещь редкая! – «высокими материями» и вел с нами разговоры «о Шиллере, о дружбе, о любви».
Он относился к нам всерьез. На наших домашних сочинениях он писал красным карандашом длиннейшие рецензии, чего никогда не делал его предшественник. Скоро мы познакомились с ним ближе и узнали имена его литературных кумиров: больше всех писателей он любил Федора Михайловича Достоевского (он произносил – Достоевского) и украинского философа Григория Саввича Сковороду.
– Гурий Степанович, а из поэтов кто вам по душе?
– Я люблю философскую поэзию: Тютчева, Владимира Соловьева. У Фета люблю: «Измучен жизнью, коварством надежды…»
И он цитировал наизусть стихи Фета своим немного странным для наших ушей белорусским говором:
И этих грез в мировом дуновенье
Как дым несусь я и таю невольно,
И в этом прозренье, и в этом забвенье
Легко мне жить и дышать мне не больно.
Однажды кто-то бойкий спросил его:
– Гурий Степанович, а диссертацию вы пишете?
Застенчиво улыбаясь, он ответил изречением своего любимого нищего-философа: «Благодарение творцу, создавшему трудное ненужным, а ненужное трудным».
За стеклянной дверью появлялась любопытствующая физиономия классного надзирателя: что за беспорядок – ученики толпою окружили стол учителя, а он им рассказывает что-то явно приватное! Надо донести директору.
Но горбун не тревожился мнением начальства о приватных разговорах, его и до дому провожала всегда группа поклонников, с которыми он по дороге вел беседы.
Первые прозвища «карамора», «каракатица» сменились уважительным – «Гурий Праведный». Ждановича полюбили, берегли от обид и старались не подводить, понимая, насколько хрупко его положение среди педагогов нашего захолустья.
– Ах он малышка, – с умилением говорил о нем дюжий, как грузчик, Сашка Кит, развивавший в подражание Рахметову мускулатуру по системе Мюллера и Анохина. – Несдобровать ему у нас, счавкают его наши динозавры!
II
Самой грозной наукой в седьмом классе была математика. Мы знакомились с началами анализа бесконечно малых и за год должны были галопом доскакать до интеграла.
Математику преподавал Дьяченко. Он теперь уже директор. «Статского советника и кавалера» перевели в другой город. Со стариком ушла в прошлое грубоватая патриархальность отношений. Он обращался на «ты», но порою проявлял человеческие чувства.
Дьяченко был сух, строг, недоступен. Ежовые рукавицы он прикрывал вежливым обхождением. На отметки скуп: никто в классе по математике не имеет пятерки, высший балл – четыре. На его уроках трепетали.
По грязным коврам коридора,
Лишь девять пробьет на часах,
Дьяченко проклятый несется,
Несется на всех парусах.
Сочинитель был связан формой пародии и погрешил против правды. Дьяченко никогда никуда на всех парусах не несся, а вышагивал по коридору не спеша, солидно, с достоинством.
Войдет в класс, хмуро кивнет на приветствие. Прежде чем сесть, смахнет платком пыль со стула. Нервно похмыкивая носом, зловеще молчит – значит, не в духе. Раскрывает журнал, ищет глазами по списку, кого вызвать к доске. В классе мертвая тишина: «Пронеси господи!»
Мой сосед по парте Ленька Новодворцев втянул голову в плечи и шепчет, как заклинание:
– Меня не надо вешать! Меня не надо вешать! – фразу, вычитанную из «Рассказа о семи повешенных» Леонида Андреева.
Дьяченко поднимает глаза от журнала и говорит:
– Новодворцев-цев!
Это у него тик такой: он повторяет иногда концы слов: «функция-ция», «дифференциал-циал».
– Будьте любезны, запишите…
Ленька ростом выше Дьяченки. У него внешность доброго молодца из сказки: пригожий, румяный, чернобровый. А вот трепещет перед этим мозгляком.
Он записывает мелом на доске условие задачи, старательно вычерчивает абсциссы и ординаты, круги и треугольники, расставляет буквы. Затем становится в позу мыслителя, подпирает подбородок пальцами, глядит в потолок, обводит глазами стены, на которых развешаны всякие намозолившие глаза таблицы. Ленька останавливает взор на изображении губительных последствий употребления алкоголя. Смотрит на раздутую печень пьяницы, беззвучно шевеля губами. Может быть, он твердит свое: «Меня не надо вешать!» Украдкой он косится на знаки, которые на пальцах передают ему доброхоты с твердой земли, но разгадать их не в силах.
Дьяченко, кажется, забыл о его существовании, сосредоточенно что-то пишет – верно, кляузу сочиняет. Встрепенувшись, оборачивается:
– Итак?
Ленька говорит:
– Прежде всего надо опустить перпендикуляр из точки В.
– Довольно. Благодарю вас, – говорит Дьяченко со свирепой учтивостью. – Садитесь. Старосельский-ский!
Так рыщет он серым волком по всему списку, собирая за час обильную жатву единиц и двоек. Урок тянется мучительно долго. Время от времени через стеклянную дверь из коридора заглядывает бдительным оком дежурный надзиратель: Жмакин или Сыч.
III
Это наши штатные шпионы. Обязанности их по отношению к нам были полицейские: они «надзирали». Из коридора в часы занятий они поглядывали через стеклянные двери, не читает ли кто из-под парты, боже упаси, приватную книжку; они же по ночам устраивали облавы на учеников, появлявшихся на улице после десяти вечера, делали налеты на квартиры к «нахлебникам», рылись в книгах и вещах, вынюхивали «нелегальщину». Кроме этого, они по воскресеньям, построив нас парами, «гоняли» в собор к обедне.

Сыч имел вид профессионального детектива: бритое лицо цвета замазки, волосы щеткой, руки за спиной. Мы ему прилепили неудобосказуемое прозвище, а сокращенно звали Сычом. Жмакин – тощий, длинный, плоскогрудый, как лыжа, – носил для солидности золотые очки и бороду, которая росла клоками из жилистой кадыкастой шеи, облепленной сзади по чирьям квадратиками пластыря. Был он суетлив, жалок и все пытался втереться в доверие, но это ему не удавалось. Провинциальный вятский говор Жмакина вызывал глумление, его то и дело поднимали на смех. Однажды он глубокомысленно обосновывал правило поведения, запрещавшее класть во время урока локти на парту: «Курточку запачкаате: парта-то пыльнаа бываат временами…» Мы притворились, что не поняли: «Партато пыльнаа бывааат? На каком это языке?» Он покраснел и ушел разозленный. Злить его было глупо, он мог подвести под четверку за поведение, но не всегда же убережешься от соблазна подразнить злую скотину.
IV
Курение строго преследовалось, поэтому почти все курили. Некоторые из «перестарков» уже познакомились с употреблением бритвы, чувствовали себя женихами и без пяти минут студентами. В погребке на базарной площади хозяин тайком приносил в заднюю комнату разливное вино. Там устраивались товарищеские выпивки, но разговаривать приходилось чуть не шепотом, шуметь боялись – того и гляди, накроют Жмакин с Сычом. Они и туда заявлялись, но ни разу никого не обнаружили: по условленному сигналу преступники утекали задним ходом через двор и прилегавший ко двору овраг.
А иные, спасаясь от тоски школьных будней, придумали ездить в Ртищево «наблюдать жизнь». Собиралась компания человек пять-шесть и отправлялась с вечерним поездом. До Ртищева час езды. Это большой железнодорожный узел с просторным вокзалом, буфетом, рестораном, книжным киоском «Контрагентства А. С. Суворина». Скорый из Москвы прибывал в половине одиннадцатого ночи. Вот ради этого скорого мы туда и ездили.
Мы сходили в Ртищеве в веселом оживлении, чувствуя, что дышим здесь вольным воздухом дальних странствий. Нам нравилась эта хлопотливая суета большой станции, освещенные окна вокзала, белый свет еще диковинных в ту пору электрических фонарей, гудки паровозов, лязг маневрирующих составов.
К прибытию скорого зажигались все электрические люстры в зале I–II классов. Татары-лакеи расставляли на белой скатерти под большими пальмами столовые приборы и разливали по тарелкам дымящийся борщ. Громадный никелированный самовар кипел и выпускал клубы пара. Хозяйка газетного киоска раскладывала павлиньим хвостом яркие обложки еженедельников и все газеты от «Нового Времени» до «Брачной». В ожидании мы бродили по залам, подходили к буфетной стойке, разглядывали закуски и по-провинциальному ужасались выставленным на них ценам. Надо сознаться, что были мы робкими желторотыми юнцами, чувствовали себя неуверенно, не зная твердо, имеем ли мы право с билетами III класса находиться в залах I–II классов, все боялись, что подойдет какой-нибудь железнодорожный чин и скажет: «Здесь вам, молодые люди, находиться не полагается».
Швейцар у входа гремел колокольцем и объявлял о скором прибытии поезда. Мы спешили на платформу, где под электрическими фонарями вышагивали представительные жандармы в длинных шинелях с аксельбантами и ждали пассажиров носильщики с бляхами на белых фартуках.
Подкатывал, сверкая огнями, московский поезд. Из желтых, синих и зеленых вагонов (известных теперь только по стихам Блока) выходили пассажиры. Из зеленых бежали с чайниками за кипятком. Публика желтых и синих шествовала в буфет ужинать.
Мы жадно смотрели: вот она, жизнь из романа! Модно одетые дамы, солидные господа, военные и штатские, в накинутых на плечи шубах, в форменных фуражках, в котелках и шапках дорогого меха.
Как самоуверенно садились эти люди за стол, как небрежно сминали белоснежные накрахмаленные салфетки! Вон проследовал деревянной походкой седой генерал, с широкими лампасами, на сухих ножках; лакей, угодливо согнувшись, подставляет ему стул. Важная старуха в сопровождении горничной капризно водит пальцем по меню и ничего не находит по своему вкусу. Румяный, белозубый барин с белокурой бородой на обе стороны со вкусом и аппетитом управляется с отбивной котлеткой – вылитый Стива Облонский! А этот блестящий кавалерийский офицер с малиновым звоном серебряных шпор и красивая дама в соболях, под черной вуалеткой, приводят на память железнодорожную встречу Вронского с Анной Карениной. Проходило полчаса. Швейцар гремел своим колокольцем и объявлял трубным голосом: «Поезд… Саратов… второй… звонок!» Гасли люстры. Зал пустел. Наступали часы ночной скуки.
Мы снова принимались, зевая и томясь, бродить по вокзалу. Заходили в зал III класса. Тут битком набито народу, пахнет дезинфекцией, пассажиры на узлах дремлют в неудобных позах, плачут младенцы. Выйдем на платформу, заглянем в окно, как стучит у аппарата дежурный телеграфист; на путях лязгают товарные составы, ходят железнодорожники с фонарями.
Глухой ночью являлся наш поезд Балашов – Харьков. Мы заходили в вагон. При тусклом свете фонарей виднелись фигуры спящих. «Какая станция?» – спросит иной, разбуженный непривычной тишиной, и задремлет снова. Душно. Мы выходили на площадку. За окном черная ночь, глухие степные полустанки – Байка, Колдобаш. Мы стояли в тамбуре, курили и под стук колес пели унылую кантату на слова, написанные на стене вагона:
Во время движения поезда
Находиться на площадке
Ваго-она, ваго-она
Строго воспрещается.

V
В Ртищеве мы покупали в эти наезды желтые книжечки «Универсальной библиотеки», издававшей западных авторов – Уайльда, Гамсуна, Джека Лондона, Честертона и литературные альманахи с новыми вещами Андреева, Бунина, Горького. Властителем дум в русской литературе был в те годы Леонид Андреев. «Рыдающее отчаяние» его произведений потрясало душу. Это было терпкое, горькое чтение, рождавшее чувство тоски, безысходности, неблагополучия.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19


А-П

П-Я