https://wodolei.ru/catalog/mebel/shafy-i-penaly/
Рядом с книжным магазином была кондитерская. Тони любила русские конфеты, называвшиеся пьяными вишнями, она так называла их по-английски. – «Avez-vous des cerises ivres?» – спросил он. Продавщица изумленно на него взглянула, но когда он объяснил, что именно ему нужно, эти конфеты нашлись и здесь. «Les idйes russes gagnent le monde», – с улыбкой подумал Фергюсон, – «коммунизм, икра, пьяные вишни, балет».
На доске в гостинице ключа Тони не было. Она то оставляла ключ в дверях, то уносила его с собой. Ключ торчал в дверях ее номера. Фергюсон постучал, никто не откликнулся. Он вошел в комнату; они постоянно заходили друг к другу. Никого не было, он положил на стол книгу и конфеты. Осмотрелся: один никогда здесь не бывал. Дверь в ванную комнату, сбоку от ночного столика, была отворена, там виднелось что-то белое, розовое. Ему вдруг захотелось туда войти. По всем его понятиям, это был и бессмысленный, и неприличный поступок. «Нельзя, это что-то патологическое!» – подумал он и, покраснев, подошел к порогу. Он не вошел в ванную комнату и отвернулся. На ночном столике, рядом с какой-то спринцовкой, стояла склянка с латинской надписью. Наверху этикетки крупными буквами было написано: «Опасно. Яд». Он чуть наклонился – и помертвел.
«Не может быть! – сказал он себе, вернувшись в свою комнату. – Не может быть!.. Но если это и так, то что же из этого следует? Верно, ей предписал врач!.. Конечно, ей предписал врач… Отчего же она мне не сказала? Женщины не любят говорить о таких вещах, зачем же она должна была мне сказать?» Он вспомнил, что настроение у Тони менялось беспрестанно, что иногда в очень дурном настроении уходила от него в свою комнату и скоро возвращалась неузнаваемой: веселой, оживленной, остроумной. «Нет, никаких сомнений быть не может!.. Но это просто болезнь, это ничего не меняет, как ничего не могло бы измениться, если б оказалось, что у нее болезнь сердца или печени», – говорил он себе. Понимал однако, что это меняет очень многое, меняет все .
Минут через пять он по телефону велел подать в номер кофе и коньяку. Чувствовал, что должен принять очень важное решение. «Тогда именно не надо пить… Надо обдумать, надо все обдумать. Я сам виноват… Это был не-джентльменский поступок… Не надо показывать вида… Ни одного звука… Я все обдумаю, не торопясь… Что если она сейчас вернется? Все было так хорошо… Уехать от нее? Не надо торопиться… Надо очень, очень подумать», – говорил он себе.
IV
В студии уже была готова гостиная нью-йоркского отеля. Яценко решительно отказался сделать барона шпионом, и на этом чуть не произошла настоящая ссора с Альфредом Исаевичем.
– Вы губите ваш собственный сценарий, вы губите все дело! – кричал Пемброк. – Я уже велел Менцису устроить здесь чудный циклофон! Этот рутинер профессор Лауренс не ответил на мою телеграмму, ну, так он не будет консультантом и мы поставим циклофон в студии. Ну, так это будет не самый большой циклофон в мире! Ну, так он будет не совсем такой, как у Лауренса! Что за беда! Эти профессора такой же невыносимый народ, как писатели!
Позднее он несколько успокоился, но все же горько жаловался Наде:
– Тем хуже для сэра Уолтера! Я все сделаю в моем следующем фильме, и это будет грандиозный фильм, такой, какого человечество не видело со времен Сесиля Б. де Милля! В мире сегодня есть две грандиозные идеи: разложение атома и Разъединенные Нации! – сказал Альфред Исаевич. Он повторялся чаще прежнего, но теперь опять называл Объединенные Нации Разъединенными. – Я хотел их объединить в одном фильме, да что же делать, когда у них везде рутина, канцелярщина, красная тесемка! Все против меня: Делавар ведь теперь, оказывается, тоже что-то понимает в кинематографе и во все вмешивается! А моя нью-йоркская экипа не может тут придумать конфликта, а ваш сэр Уолтер артачится…
«Сэром Уолтером» Альфред Исаевич в последнее время называл Яценко, когда не называл его великим писателем.
– Обойдемся и без Объединенных Наций, – весело сказала Надя, – Но в этом следующем фильме я буду играть первую роль, правда?
– Может быть, вы уже хотите подписать контракт? – саркастически спросил Пемброк, впрочем все больше благоволивший к Наде; он часто с ней болтал и даже иногда советовался: оценил ее толковый практический ум. – А в Америку я вас повезу. На свой риск!
– Правда? – спросила Надя, вспыхнув от радости.
– Правда. И вы приедете к нам погостить в Сильвиа Хауз… Наденька, я из вас сделаю человека!
– Сделайте, Альфред Исаевич, сделайте, – сказала Надя. Она любила старика и редко на него обижалась.
– Вы думаете, что если есть талант, то этого уже достаточно на экране? Нет, sugar plum, на экране нужно, чтобы у каждого все было на своем месте. Как вам это объяснить? Вот, например, у вас чудные волосы, я редко видел такие красивые, – галантно вставил Пемброк, – но если бы эти волосы у вас росли не на голове, а на носу, то было бы нехорошо, правда? И еще одно: в кинематографе актер должен уметь работать ровно и очень быстро. Иначе он губит дело. Я вас научу нашим американским темпам, – говорил Пемброк, впрочем без большого убеждения в голосе: он не был уверен, что в Америке действительно существуют какие-то особенные темпы: напротив, ему часто казалось, что дела делаются в Нью Йорке и в Холливуде довольно медленно и что, когда нет войны и не строятся военные заводы, то никто никуда не спешит. – И вы увидите, что у нас будет колоссальный успех! На нас посыпятся всевозможные Оскары! Но дело не в Оскарах, а в том, чтобы мы были довольны, чтобы вы были довольны, – сказал он, с таким видом, с каким Пушкин, быть может, писал: «Ты сам свой высший суд». Альфред Исаевич поглядывал на Яценко, который в этот день был с ним особенно холоден. – И мы, Виктор Николаевич, будем успехом обязаны прежде всего вам, вашему большому таланту. Разве я не понимаю, что в вашей идее сочетания рассказа с экраном есть зачаток будущего? Но вы должны понять, что принцип кинематографа в совмещении двух начал: во-первых, конфликт, т. е. напряженная трагедия, и во-вторых, промежутки здорового смеха. Если б в ваших «Рыцарях Свободы» было бы больше промежутков здорового смеха, то пьеса очень выиграла бы. Хотя она, разумеется, и так превосходна!
Яценко, ничего не отвечая, ушел в свой кабинет. Пемброк опять вздохнул. Хотел было даже постучать пальцем по лбу, но не сделал этого из уважения к Наде.
– Отчего он у вас такой, Наденька? Его погубит характер! Если бы не его характер, я тотчас бы подписал с ним контракт еще на два года, с жалованьем в тыс… в восемьсот долларов в неделю.
Надя чувствовала, что кое-что как будто может треснуть в ее отношениях с Виктором Николаевичем. Но, по своей жизнерадостности, она этому большого значения не придавала. Ей были ясны причины их расхождения, а когда все ей было ясно, она редко тревожилась. «Первое – он сердится, что я все прошу увеличить мою роль. И еще больше рассердится, если я настою на своем. Только при их мужском эгоизме можно не понимать, как это для меня важно!» Надя очень хвалила «The Lie Detector» и говорила, что он в этой пьесе перекликается с Мольером. Это слово она недавно вычитала у какого-то писателя и часто его употребляла. Яценко находил его идиотским.
По второй причине их расхождения совесть у нее была не так спокойна: это было ухаживание за ней Делавара. Делавар не нравился Наде, хотя она говорила, что «обожает могущественных людей». Но ее карьера теперь в значительной мере зависела от него, он не раз небрежно замечал, что решил заняться кинематографом как следует, и значит мог быть ей полезен еще больше, чем Пемброк, который был стар и собирался закончить карьеру. Наде и в голову не могло бы прийти «продаться» Делавару или кому бы то ни было другому. Все же ссориться с ним не следовало. Она принимала его ухаживанья весело, – «кокетничала": знала, что никогда не позволит ни ему, ни себе пойти дальше, чем было допустимо. „Конечно, Виктору это не нравится. Но он должен был бы иметь ко мне больше доверия. Кроме того, он мог бы понять, что мне нужна карьера и что этот тип может быть мне очень полезен. И наконец, если ему это так, так неприятно, то он мог бы и сам положить этому конец, или еще лучше, потребовать от меня, чтобы я положила. Как это мне ни неприятно, я исполнила бы его требование“, – со свойственной ей логичностью думала она.
Яценко действительно никогда с ней об этом не говорил. На Новый Год Делавар послал Наде огромную корзину цветов. Виктор Николаевич только пожал плечами и сказал, что ничего не поделаешь, надо пригласить этого левантийского Наполеона на обед: «Тысяч восьми как не бывало: его в ресторан среднего ранга не позовешь», – сказал он равнодушным тоном, точно все было в деньгах. Они Делавара пригласили, и Яценко был с ним очень любезен. Надя видела, что он злится, и это немного ее забавляло. Веселило ее и то, что выходило чуть похоже на «Рыцарей Свободы». «Ну, что ж, активизировал меня в Лине, а его в Лиддевале, вот и напророчил, мы и активизировались», – с той же лукавой улыбкой думала она.
По ночам попрежнему был «медовый месяц». Иногда обоим казалось, что они страстно влюблены друг в друга. Но днем они встречались и разговаривали мало, хотя теперь оба проводили целый день в студии. Яценко не выходил из своего кабинета. Надя быстро подружилась со всеми, знала каждую мелочь в постановках, бегала из одного помещения в другое и имела очень занятой вид. Во избежание сплетен было решено, что она к нему в кабинет будет заходить редко: в студии не знали, что они жених и невеста; почему-то они никому об этом не говорили и просили Пемброка не говорить. Завтракали они в кофейне за общим главным столом, хотя там были столики и на двоих. Уезжали в пять часов, когда начинался общий разъезд, иногда в разных автомобилях. Вечером часто бывали в гостях или в театре. Раза два были у Дюммлера, которому Надя очень понравилась. Об «Афине» Яценко ей не говорил: понимал, что она вытаращит глаза и решительно ничего не поймет. Впрочем, он бывал в «Афине» очень редко.
Альфред Исаевич щедро заплатил Наде за исполнение роли горничной. У нее появились деньги. По утрам она приезжала в студию поздно: ездила по портнихам и модисткам. Виктор Николаевич шутил, что у нее «обезьянья» любовь к вещам. – «Не к вещам вообще, а к красивым вещам», – обиженно отвечала она. Красивые вещи в самом деле доставляли ей почти физическое наслаждение. Через месяц, расспросив обо всем благоволившую к ней знаменитую артистку, она одевалась уже не по прошлогодней моде, а по самой последней.
Знаменитая артистка все еще была занята в другом фильме. Но сцены, в которых она не участвовала, очень быстро подготовлялись и ставились. Многoe мосье Луи заставлял разыгрывать по несколько раз. Как ни дорого стоила эта его требовательность, Пемброк ею восторгался: «Необыкновенно культурный режиссер! Он перекликается с Рене Клэром!» – говорил Альфред Исаевич, слышавший это слово от Нади и тоже его оценивший.
Кинематограф раздражал Яценко, как его раздражали и его прежние занятия. Иногда он думал, что все фильмы ничего не стоят и что самые плохие из них это наиболее прославленные, так как они несколько лучше подделываются под искусство и поэтому больше ему вредят. «Многие находят, будто вред кинематографа в том, что в Холливуде сидят невежественные люди. По-моему беда, что они недостаточно невежественны! Им надо было бы каждый день выпускать фильмы с Лаурелем-Харди. Лично я ни разу в жизни и улыбнуться не мог ни от одного gag'a Чаплина. Его „Диктатор“ точно такая же пошлость, как любой холливудский фарс. Но для мирового благополучия Чаплин необходим: тут и поломанный котелок, и драка, и глубокая идея, все за восемьдесят франков в партере».
Однако порою он понимал, что его раздражение несправедливо. И повторял себе, что нет ничего пошлее, чем «сатира на Холливуд": она еще банальнее самого Холливуда. „Я не могу отрицать, что в кинематографическое дело вносится очень много ума, таланта, изобретательности. Не говорю уже о научных фильмах, о News reels, это лучшие создания кинематографа. Но и вообще разве Холливуд в своих драмах, в своих комедиях так уж отстает от театра? Может быть, и вообще мое представление об искусстве слишком узко. То, что мне в чужом искусстве нравится, в самом деле хорошо, в этом я, к счастью, вполне уверен. Но относительно того, что мне не нравится, у меня уверенности нет. Я не могу от себя скрывать, что в мое понятие о настоящем искусстве не входит множество произведений, теперь считающихся шедеврами. «Craignons de blasphйmer la beautй inconnue“ – говорил Анатоль Франс. Я не имею ответа на вопрос, каковы признаки настоящего искусства. Конечно, и без этого можно заниматься искусством, – так все писатели и делают, но так делать не следует. В частности же театр, быть может, слишком искусственный жанр, вроде скульптуры памятников или батальной живописи, – думал он. – Точно так, как невозможен Наполеон, несущийся по «полю брани», как невозможен Петр Великий с простертой дланью , на вздыбленном коне, или поэт в задумчивой позе, окруженный на пьедестале музами или своими героями, – так же неестественны, банальны, почти нелепы и неизбежная «большая сцена второго действия», и остроумные отточенные диалоги французских драматургов, и разные сверчки , и рубка вишневых садов за сценой, и трогательные речи трогательных чеховских девушек, и даже монологи Толстовского Никиты. За два часа на сцене совершается больше событий, чем в жизни за десятилетие. Сцена всегда все огрубляет и не может не огрублять. Надо было бы писать пьесы как пишут стихи, писать такие драмы, которые в театре ставить нельзя. И тогда уже наверное можно сочетать сценический диалог с рассказом, ибо отпадает единственный довод против этого: опасение, что зрителю будет скучно. На самом же деле все, к несчастью, довольно просто: люди, связывая себя по рукам и ногам, пишут и сценарии и пьесы потому, что это привычный и при навыке довольно верный путь к деньгам и к известности. Создалась мощная машина для проституирования искусства, и почти все мы сознательно или бессознательно участвуем в работе этой машины… Да, как ни неприятно, но немного участвую и я.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75