https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/100x100/uglovye-s-vysokim-poddonom/
Швейцар, очевидно, в этом ничего предосудительного не нашел. Через два дня освободилась комната рядом с его номером.
Париж, старый, вечный освободитель, понемногу производил на Фергюсона свое волшебное действие. В этом городе негр мог председательствовать в законодательном собрании, глава государства, если б хотел, мог бы иметь любовницу, гостиницы не требовали, чтобы были отворены двери комнаты, в которой дама принимает мужчину. Личная человеческая свобода здесь была добавлением к тому, что говорилось в Декларации прав и в жизни осуществлялось не всегда хорошо. Он теперь особенно оценил важность этого добавления. Знакомые французские ученые принимали его с менее широким гостеприимством, чем принимали американцы; но они не интересовались его частной жизнью и к его секретарше отнеслись, повидимому, с полным одобрением. Он бывал только в очень передовом кругу. Там познакомился с Дюммлером, который сразу его очаровал. Ему было не совсем понятно, каким образом столь передовой и радикальный человек мог стать эмигрантом: с понятием о русской эмиграции у Фергюсона связывались Кобленц и чуть только не кнут. Он был в Париже почти счастлив. Совершенно счастлив не мог быть: ему было пятьдесят восемь лет.
Тони предложила ему стать членом «Афины». Он сначала ничего не понял: позитивистическое общество с каким-то ритуалом! Объяснения Тони были не очень ясны; ему даже показалось, что она сама не совсем понимает задачи общества. Узнав, что во главе его стоит Дюммлер, он обратился с вопросами к старику. Его разъяснения были совершенно другие.
– Но зачем ритуал? – спросил Фергюсон. – Для чего философскому или политическому обществу ритуал?
Дюммлер пожал плечами.
– Это, разумеется, в «Афине» никак не главное. Что ж делать, у нас много поклонников Конта, они на этом настаивают, ссылаются на традицию… Впрочем, другие формы ритуала не смущают нас только потому, что мы к ним привыкли гораздо больше. Вы не масон?.. Если б вы были масоном, вы знали бы, что у них всего этого гораздо больше, чем у нас. А военный ритуал, да и много других! Войдите, присмотритесь. Я собираюсь прочесть доклад о характере и задачах общества, вот послушаете. Нам такие люди, как вы, особенно нужны.
«Неужели они в самом деле думают, что из этого может выйти большое движение?» – с таким же недоумением, как Яценко, подумал Фергюсон. Однако участие Тони и Дюммлера говорило в пользу «Афины». Он согласился присмотреться. После первого заседании мысли у него еще спутались. Ритуал был довольно простой, но молитвы по Конту, декорация храма, плохая статуя Афины очень ему не понравились. Не понравились ему и два человека, тоже, повидимому, бывшие руководителями: Делавар и Гранд. Не понравилась и часть посетителей. На одном из заседаний ему показалось даже, что он попал в общество не совсем нормальных людей. Дюммлер улыбался. «Ну, что ж, подожду его доклада», – нерешительно сказал себе профессор.
По делам научной командировки ему надо было съездить дней на десять в Кембридж и Эдинбург. Он предложил Тони на время его отсутствия отдохнуть в Ницце. Видимо, она была очень утомлена. Он смутно предполагал, что до поступления к нему на службу Тони, быть может, и голодала.
В Кембридже он в первую ночь проснулся в ужасе: что, если она никогда к нему из Ниццы не вернется. «Кажется, я совсем с ума сошел? Ведь все равно я скоро вернусь в Америку!» Мысль о том, что он в пятьдесят восемь лет влюбился в молодую девушку, была и очень странна, и вместе радостна. Ясно было, что он не может приехать в свой университетский городок в сопровождении юной русской секретарши. Но теперь, ночью, ему было не менее ясно, что без Тони жизнь потеряет для него смысл.
Она вернулась, как было условлено, в тот же день, что и он. Фергюсон встретил ее на вокзале с цветами. Оба старались держать себя совершенно просто, точно у старого профессора и молодой секретарши должны были быть именно такие отношения. Скоро они стали завтракать и обедать вместе; Тони платила за себя, Фергюсон согласился и на это. Никаких интимных разговоров между ними не было, даже за вином. Он все время думал, что должен начать такой разговор, но не мог решиться. В отличие от большинства слабохарактерных людей, он и не считал себя человеком сильной воли.
Дюммлер убедил его прочесть в «Афине» доклад. – «Тема совершенно по вашему усмотрению. Читайте так, как если б вы читали в университетском философском кружке. У нас доклады будут всякие. По-французски вы говорите вполне свободно». Фергюсон выбрал тему о научных воззрениях в первый период греческой философии. Этот период прежде интересовал его. Он нашел у Анаксагора довольно ясное предвиденье закона сохранения матери и атомной теории, – заглянул в многотомные труды по истории философии и не нашел там ссылок на это предвиденье; таким образом как будто выходило, что он сделал маленькое историко-философское открытие. Греческого языка он не знал, но достал издание философов до-сократовского периода в немецком переводе. Однако, готовясь к докладу, убедился, что научные размышления греков его больше не интересуют: да и очень уж далеки были взгляды Анаксагора и Демокрита от той атомной теории, которой занимались ученые двадцатого века. Теперь его интересовали религиозно-метафизические воззрения древних мудрецов. «Я ли это приближаюсь к смерти или умер прежний Фергюсон?» – спрашивал он себя. Его поразила мысль Гераклита: «Для богов все прекрасно, все чисто, все справедливо. Только люди думают, будто одно справедливо, а другое несправедливо».
От греческой философии он перешел к греческой поэзии. По уставу «Афины» он должен был выбрать себе молитву и дать ее на утверждение Председателю. Он выбрал стих Ксенофана: «Nicht gleich anfangs zeigten die Gцtter den sterblichen ailes – Sondern sie finden das Bessere suchend im Laufe der Zeiten». «Не сразу всё показали боги смертным: в долгих поисках нашли они лучшее».
Дюммлер эту молитву одобрил. – «Я уверен, что вы найдете путь к счастью», – сказал он. Фергюсон часто слышал от старика слова «путь к счастью», «путь к освобождению», однако не очень понимал их смысл.
За тридцать пять лет он так привык к чтению лекций и докладов, что в университете, в ученых обществах часто выступал не имея перед собой даже краткого конспекта: почти ничего не забывал, не отвлекался, говорил всегда ясно, логично, хоть без блеска и не заботясь о блеске. Любил повторять вслед за физиком Больцманом: «элегантность надо оставить портным». В «Афине» надо было говорить по-французски, это было гораздо труднее. Он собирался было написать доклад, отдать его Тони для перевода и прочитать по написанному тексту. Но времени было мало, и, главное, читать он не любил, да и знал, что это расхолаживает слушателей. Решил поэтому говорить как Бог даст и приготовил только вступительную фразу: «Je commence par demander toute votre indulgence: j'aime votre belle langue, mais malheureusement je la parle assez mal». «Начинаю с просьбы о снисхождении: я люблю ваш прекрасный язык, но, к сожалению, говорю на нем довольно плохо».
Маленькая трудность была и с обращением. «Mesdames et Messieurs» было в «Афине» не принято. Обычно ораторы обращались к аудитории: «Братья и сестры». «В церквах, в проповедях тоже так говорят, в масонской ложе обращаются друг к другу „брат“, – там хоть „сестер“ нет. Конечно, это дело привычки», – говорил он себе, но вместе с тем чувствовал, что просто физически не в состоянии обратиться со словами: «Mes frиres, mes soeurs» к аудитории, в которой будет Гранд, Делавар и несколько десятков совершенно незнакомых ему господ и дам. Решил обойтись без всякого обращения. «Иностранцу простят несоблюдение правила"…
В день доклада он еще раз просматривал книги, делая закладки и отметки в тех местах, которые хотел процитировать. В его номер вошла Тони.
– Кончили работу? – спросила она. «Особенность его лица – брови, косые, точно недоделанные, похожие на французский accent grave. Они придают ему наивно-удивленный вид, – подумала Тони. – Смешно».
– Кончил. Только, кажется, будет скучновато. А я именно о греческой философии не хотел бы говорить сухим профессорским языком. У них знание так тесно перемешивалось с поэзией, что…
– Так и должно быть! – резко перебила она его. Он взглянул на нее и увидел, что у нее было то выражение на лице, которое он про себя называл «вдохновенным». Такой он уже видел ее раза три. По его понятиям, вдохновенное выражение лица должно было быть у больших поэтов, но он ни одного большого поэта не знал. Когда у Тони бывали вдохновенные глаза, она говорила очень много. Ему нравился ее дар слова, но она говорила странно и вызывала у него безотчетную тревогу.
– Почему?
– Потому, что человек не может логически прийти к истине. Это вздор! Истину можно только почувствовать, и это есть высшее, единственное возможное на земле счастье. Когда человек чутьем познал истину, он царь, тогда все остальное не имеет никакого значения, тогда можно лгать, обманывать, красть и все-таки быть счастливым. Если же человек сам истины не чувствует, то ему могут указать ее другие. Например, махатмы.
– Махатмы? – с некоторым испугом переспросил Фергюсон. – Так, кажется, называли Ганди? При чем же тут он?
– Ганди тут не при чем. Я о нем и не говорила. В Индии называются Махатмами разные мудрецы, живущие в пещерах.
– А они тут при чем?
– Об этом мы поговорим в другой раз…
– Но отчего же людям не действовать по своей воле?
– Оттого, что они сами себя не понимают. И вы не понимаете! И вам совершенно нечего делать в «Афинах»! Вам лучше уйти возможно скорее в вашу лабораторию.
– Но вы сами меня убеждали войти в «Афину».
– Я ошиблась. И я часто меняю взгляды.
– Как все женщины, – сказал Фергюсон. – «Не очень умно сказал и даже не очень верно, все они упрямы, как осел», – подумал он, вспомнив о своей бывшей жене.
– Женщины все-таки лучше мужчин, – ответила она, вспомнив о Гранде. – Они переменчивы? Но в этом их сила. Только тупые, ничего не ищущие люди не меняются и не меняют взглядов. Женщины и должны были бы управлять миром. Вот как в шахматах, где самая мощная и самая опасная фигура – женщина. Мужчины этого не понимают. Гранд называет это «комплексом Клеопатры». Он пытается насмехаться, а здесь ничего смешного нет.
– Тони, зачем… Зачем вы говорите такие вещи? Вы так умны, я так люблю вас слушать… Зачем махатма и весь этот… Я вошел в «Афину» потому, что вы этого хотели. Но я пока не вижу причины уходить. Из «Афины» может выйти толк.
– Вы хотите, чтобы это было философское общество, а мне философское общество не нужно! Их есть много, и они ничего в мире не меняют…
– А махатмы меняют?
– Могут переменить. Если же философское общество, то незачем соблюдать ритуал и играть Моцарта.
– И действительно незачем. Однако это подробность.
– Это не подробность. И вашей физикой вы тоже меня не прельстите, – сказала Тони. «Нет, он мне не нравится, – подумала она. – И он стар. Уж тот драматург лучше, а с Грандом по крайней мере мне не скучно». – В «Афину» я еще могу поверить, а во все остальное, во все ваше не верю. Вы стали членом нашего общества и обязались соблюдать правила. Согласно воле Конта, наш устав требует, чтобы каждый член братства избрал себе молитву. Какую молитву вы выбрали?
– Ах, не все ли равно! Я возьму вот оттуда. – Он указал на лежавшую перед ним книгу с белым корешком.
– "Die Vorsokratiker», «Предшественники Сократа».
– прочла она. – Конт велел брать молитвы из сокровищницы поэзии.
– А я возьму из сокровищницы философии, – сказал Фергюсон, подчеркивая книжное слово. Тони часто их употребляла и это было ему неприятно. – Не все ли равно?
– Хотите, я для вас выберу стихи… Какой лучший стих во французской литературе?
– Лучший стих во французской литературе? – переспросил он и задумался. Он не был восприимчив к искусству, но старался следить за всем: читал поэтов, даже новейших и малопонятных, покупал многотомные труды по истории музыки и живописи. – Не знаю.
– Лучший стих, – сказал она, – это «L'aurore est pale encore d'avoir йtй la nuit». Это из Анри де Ренье.
– Прекрасный стих! – Но вы однажды мне сказали, что…
– Мало ли что я говорила! Я часто лгу.
– Как лжете?
– Так, очень просто. Я и о Клеопатре лгала. Лгу без причины, как лгут часто и мужчины, даже настоящие. Вы мне не очень верьте. Я и сама себе не очень верю. И я умею подделываться под людей. Под Дюммлера, под вас. Я делала вид, будто я люблю правду, справедливость, прогресс, разум, не знаю, что еще. А я ничего этого не люблю, – сказала Тони и по его изумленному, растерянному лицу почувствовала, что ему этого никак говорить не надо было. Она расхохоталась. – Полноте, не сердитесь. Я вас мистифицировала.
– Я так и думал. Как я рад, что вы шутили! – сказал Фергюсон. У него был радостно-испуганный вид человека, который вдруг потерял что-то очень дорогое и тотчас затем это нашел. – Впрочем, это особенная правдивость, когда женщина о себе говорит: «я часто лгу».
– Я знаю, что вы очень правдивый человек и не банальный.
– Я рад, что вы пришли в хорошее настроение духа. Вы почти всегда очаровательны, но…
– Только почти?
– Только почти, – твердо повторил он. – Но лучше всего вы тогда, когда вы веселы… И когда вы просты.
– Рада стараться, – по-русски сказала она и перевела ему эти слова. – Так отвечали солдаты в царской армии.
VII
С детских лет Тони помнила эту небольшую книжку в потертом кожаном переплете с золоченым обрезом, одно из тех старинных изданий, которые принято считать «чудесными». Ее родители проделали обычный путь эмигрантов: из Петербурга бежали в гетманский Киев, затем побывали в Одессе, в Екатеринодаре, в Крыму, долго ждали визы в Константинополе; тем не менее, несмотря на все переезды и эвакуации, книжка эта у них сохранилась, вместе с другими не очень нужными вещами, вроде университетского диплома отца, метрических свидетельств, облигаций Займа Свободы 1917 г. Книжка, заключавшая в себе историю рода матери Тони, появилась за границей лет двести тому назад. Род был довольно древний, с разветвлениями в Венгрии, Бельгии и в разных немецких странах;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
Париж, старый, вечный освободитель, понемногу производил на Фергюсона свое волшебное действие. В этом городе негр мог председательствовать в законодательном собрании, глава государства, если б хотел, мог бы иметь любовницу, гостиницы не требовали, чтобы были отворены двери комнаты, в которой дама принимает мужчину. Личная человеческая свобода здесь была добавлением к тому, что говорилось в Декларации прав и в жизни осуществлялось не всегда хорошо. Он теперь особенно оценил важность этого добавления. Знакомые французские ученые принимали его с менее широким гостеприимством, чем принимали американцы; но они не интересовались его частной жизнью и к его секретарше отнеслись, повидимому, с полным одобрением. Он бывал только в очень передовом кругу. Там познакомился с Дюммлером, который сразу его очаровал. Ему было не совсем понятно, каким образом столь передовой и радикальный человек мог стать эмигрантом: с понятием о русской эмиграции у Фергюсона связывались Кобленц и чуть только не кнут. Он был в Париже почти счастлив. Совершенно счастлив не мог быть: ему было пятьдесят восемь лет.
Тони предложила ему стать членом «Афины». Он сначала ничего не понял: позитивистическое общество с каким-то ритуалом! Объяснения Тони были не очень ясны; ему даже показалось, что она сама не совсем понимает задачи общества. Узнав, что во главе его стоит Дюммлер, он обратился с вопросами к старику. Его разъяснения были совершенно другие.
– Но зачем ритуал? – спросил Фергюсон. – Для чего философскому или политическому обществу ритуал?
Дюммлер пожал плечами.
– Это, разумеется, в «Афине» никак не главное. Что ж делать, у нас много поклонников Конта, они на этом настаивают, ссылаются на традицию… Впрочем, другие формы ритуала не смущают нас только потому, что мы к ним привыкли гораздо больше. Вы не масон?.. Если б вы были масоном, вы знали бы, что у них всего этого гораздо больше, чем у нас. А военный ритуал, да и много других! Войдите, присмотритесь. Я собираюсь прочесть доклад о характере и задачах общества, вот послушаете. Нам такие люди, как вы, особенно нужны.
«Неужели они в самом деле думают, что из этого может выйти большое движение?» – с таким же недоумением, как Яценко, подумал Фергюсон. Однако участие Тони и Дюммлера говорило в пользу «Афины». Он согласился присмотреться. После первого заседании мысли у него еще спутались. Ритуал был довольно простой, но молитвы по Конту, декорация храма, плохая статуя Афины очень ему не понравились. Не понравились ему и два человека, тоже, повидимому, бывшие руководителями: Делавар и Гранд. Не понравилась и часть посетителей. На одном из заседаний ему показалось даже, что он попал в общество не совсем нормальных людей. Дюммлер улыбался. «Ну, что ж, подожду его доклада», – нерешительно сказал себе профессор.
По делам научной командировки ему надо было съездить дней на десять в Кембридж и Эдинбург. Он предложил Тони на время его отсутствия отдохнуть в Ницце. Видимо, она была очень утомлена. Он смутно предполагал, что до поступления к нему на службу Тони, быть может, и голодала.
В Кембридже он в первую ночь проснулся в ужасе: что, если она никогда к нему из Ниццы не вернется. «Кажется, я совсем с ума сошел? Ведь все равно я скоро вернусь в Америку!» Мысль о том, что он в пятьдесят восемь лет влюбился в молодую девушку, была и очень странна, и вместе радостна. Ясно было, что он не может приехать в свой университетский городок в сопровождении юной русской секретарши. Но теперь, ночью, ему было не менее ясно, что без Тони жизнь потеряет для него смысл.
Она вернулась, как было условлено, в тот же день, что и он. Фергюсон встретил ее на вокзале с цветами. Оба старались держать себя совершенно просто, точно у старого профессора и молодой секретарши должны были быть именно такие отношения. Скоро они стали завтракать и обедать вместе; Тони платила за себя, Фергюсон согласился и на это. Никаких интимных разговоров между ними не было, даже за вином. Он все время думал, что должен начать такой разговор, но не мог решиться. В отличие от большинства слабохарактерных людей, он и не считал себя человеком сильной воли.
Дюммлер убедил его прочесть в «Афине» доклад. – «Тема совершенно по вашему усмотрению. Читайте так, как если б вы читали в университетском философском кружке. У нас доклады будут всякие. По-французски вы говорите вполне свободно». Фергюсон выбрал тему о научных воззрениях в первый период греческой философии. Этот период прежде интересовал его. Он нашел у Анаксагора довольно ясное предвиденье закона сохранения матери и атомной теории, – заглянул в многотомные труды по истории философии и не нашел там ссылок на это предвиденье; таким образом как будто выходило, что он сделал маленькое историко-философское открытие. Греческого языка он не знал, но достал издание философов до-сократовского периода в немецком переводе. Однако, готовясь к докладу, убедился, что научные размышления греков его больше не интересуют: да и очень уж далеки были взгляды Анаксагора и Демокрита от той атомной теории, которой занимались ученые двадцатого века. Теперь его интересовали религиозно-метафизические воззрения древних мудрецов. «Я ли это приближаюсь к смерти или умер прежний Фергюсон?» – спрашивал он себя. Его поразила мысль Гераклита: «Для богов все прекрасно, все чисто, все справедливо. Только люди думают, будто одно справедливо, а другое несправедливо».
От греческой философии он перешел к греческой поэзии. По уставу «Афины» он должен был выбрать себе молитву и дать ее на утверждение Председателю. Он выбрал стих Ксенофана: «Nicht gleich anfangs zeigten die Gцtter den sterblichen ailes – Sondern sie finden das Bessere suchend im Laufe der Zeiten». «Не сразу всё показали боги смертным: в долгих поисках нашли они лучшее».
Дюммлер эту молитву одобрил. – «Я уверен, что вы найдете путь к счастью», – сказал он. Фергюсон часто слышал от старика слова «путь к счастью», «путь к освобождению», однако не очень понимал их смысл.
За тридцать пять лет он так привык к чтению лекций и докладов, что в университете, в ученых обществах часто выступал не имея перед собой даже краткого конспекта: почти ничего не забывал, не отвлекался, говорил всегда ясно, логично, хоть без блеска и не заботясь о блеске. Любил повторять вслед за физиком Больцманом: «элегантность надо оставить портным». В «Афине» надо было говорить по-французски, это было гораздо труднее. Он собирался было написать доклад, отдать его Тони для перевода и прочитать по написанному тексту. Но времени было мало, и, главное, читать он не любил, да и знал, что это расхолаживает слушателей. Решил поэтому говорить как Бог даст и приготовил только вступительную фразу: «Je commence par demander toute votre indulgence: j'aime votre belle langue, mais malheureusement je la parle assez mal». «Начинаю с просьбы о снисхождении: я люблю ваш прекрасный язык, но, к сожалению, говорю на нем довольно плохо».
Маленькая трудность была и с обращением. «Mesdames et Messieurs» было в «Афине» не принято. Обычно ораторы обращались к аудитории: «Братья и сестры». «В церквах, в проповедях тоже так говорят, в масонской ложе обращаются друг к другу „брат“, – там хоть „сестер“ нет. Конечно, это дело привычки», – говорил он себе, но вместе с тем чувствовал, что просто физически не в состоянии обратиться со словами: «Mes frиres, mes soeurs» к аудитории, в которой будет Гранд, Делавар и несколько десятков совершенно незнакомых ему господ и дам. Решил обойтись без всякого обращения. «Иностранцу простят несоблюдение правила"…
В день доклада он еще раз просматривал книги, делая закладки и отметки в тех местах, которые хотел процитировать. В его номер вошла Тони.
– Кончили работу? – спросила она. «Особенность его лица – брови, косые, точно недоделанные, похожие на французский accent grave. Они придают ему наивно-удивленный вид, – подумала Тони. – Смешно».
– Кончил. Только, кажется, будет скучновато. А я именно о греческой философии не хотел бы говорить сухим профессорским языком. У них знание так тесно перемешивалось с поэзией, что…
– Так и должно быть! – резко перебила она его. Он взглянул на нее и увидел, что у нее было то выражение на лице, которое он про себя называл «вдохновенным». Такой он уже видел ее раза три. По его понятиям, вдохновенное выражение лица должно было быть у больших поэтов, но он ни одного большого поэта не знал. Когда у Тони бывали вдохновенные глаза, она говорила очень много. Ему нравился ее дар слова, но она говорила странно и вызывала у него безотчетную тревогу.
– Почему?
– Потому, что человек не может логически прийти к истине. Это вздор! Истину можно только почувствовать, и это есть высшее, единственное возможное на земле счастье. Когда человек чутьем познал истину, он царь, тогда все остальное не имеет никакого значения, тогда можно лгать, обманывать, красть и все-таки быть счастливым. Если же человек сам истины не чувствует, то ему могут указать ее другие. Например, махатмы.
– Махатмы? – с некоторым испугом переспросил Фергюсон. – Так, кажется, называли Ганди? При чем же тут он?
– Ганди тут не при чем. Я о нем и не говорила. В Индии называются Махатмами разные мудрецы, живущие в пещерах.
– А они тут при чем?
– Об этом мы поговорим в другой раз…
– Но отчего же людям не действовать по своей воле?
– Оттого, что они сами себя не понимают. И вы не понимаете! И вам совершенно нечего делать в «Афинах»! Вам лучше уйти возможно скорее в вашу лабораторию.
– Но вы сами меня убеждали войти в «Афину».
– Я ошиблась. И я часто меняю взгляды.
– Как все женщины, – сказал Фергюсон. – «Не очень умно сказал и даже не очень верно, все они упрямы, как осел», – подумал он, вспомнив о своей бывшей жене.
– Женщины все-таки лучше мужчин, – ответила она, вспомнив о Гранде. – Они переменчивы? Но в этом их сила. Только тупые, ничего не ищущие люди не меняются и не меняют взглядов. Женщины и должны были бы управлять миром. Вот как в шахматах, где самая мощная и самая опасная фигура – женщина. Мужчины этого не понимают. Гранд называет это «комплексом Клеопатры». Он пытается насмехаться, а здесь ничего смешного нет.
– Тони, зачем… Зачем вы говорите такие вещи? Вы так умны, я так люблю вас слушать… Зачем махатма и весь этот… Я вошел в «Афину» потому, что вы этого хотели. Но я пока не вижу причины уходить. Из «Афины» может выйти толк.
– Вы хотите, чтобы это было философское общество, а мне философское общество не нужно! Их есть много, и они ничего в мире не меняют…
– А махатмы меняют?
– Могут переменить. Если же философское общество, то незачем соблюдать ритуал и играть Моцарта.
– И действительно незачем. Однако это подробность.
– Это не подробность. И вашей физикой вы тоже меня не прельстите, – сказала Тони. «Нет, он мне не нравится, – подумала она. – И он стар. Уж тот драматург лучше, а с Грандом по крайней мере мне не скучно». – В «Афину» я еще могу поверить, а во все остальное, во все ваше не верю. Вы стали членом нашего общества и обязались соблюдать правила. Согласно воле Конта, наш устав требует, чтобы каждый член братства избрал себе молитву. Какую молитву вы выбрали?
– Ах, не все ли равно! Я возьму вот оттуда. – Он указал на лежавшую перед ним книгу с белым корешком.
– "Die Vorsokratiker», «Предшественники Сократа».
– прочла она. – Конт велел брать молитвы из сокровищницы поэзии.
– А я возьму из сокровищницы философии, – сказал Фергюсон, подчеркивая книжное слово. Тони часто их употребляла и это было ему неприятно. – Не все ли равно?
– Хотите, я для вас выберу стихи… Какой лучший стих во французской литературе?
– Лучший стих во французской литературе? – переспросил он и задумался. Он не был восприимчив к искусству, но старался следить за всем: читал поэтов, даже новейших и малопонятных, покупал многотомные труды по истории музыки и живописи. – Не знаю.
– Лучший стих, – сказал она, – это «L'aurore est pale encore d'avoir йtй la nuit». Это из Анри де Ренье.
– Прекрасный стих! – Но вы однажды мне сказали, что…
– Мало ли что я говорила! Я часто лгу.
– Как лжете?
– Так, очень просто. Я и о Клеопатре лгала. Лгу без причины, как лгут часто и мужчины, даже настоящие. Вы мне не очень верьте. Я и сама себе не очень верю. И я умею подделываться под людей. Под Дюммлера, под вас. Я делала вид, будто я люблю правду, справедливость, прогресс, разум, не знаю, что еще. А я ничего этого не люблю, – сказала Тони и по его изумленному, растерянному лицу почувствовала, что ему этого никак говорить не надо было. Она расхохоталась. – Полноте, не сердитесь. Я вас мистифицировала.
– Я так и думал. Как я рад, что вы шутили! – сказал Фергюсон. У него был радостно-испуганный вид человека, который вдруг потерял что-то очень дорогое и тотчас затем это нашел. – Впрочем, это особенная правдивость, когда женщина о себе говорит: «я часто лгу».
– Я знаю, что вы очень правдивый человек и не банальный.
– Я рад, что вы пришли в хорошее настроение духа. Вы почти всегда очаровательны, но…
– Только почти?
– Только почти, – твердо повторил он. – Но лучше всего вы тогда, когда вы веселы… И когда вы просты.
– Рада стараться, – по-русски сказала она и перевела ему эти слова. – Так отвечали солдаты в царской армии.
VII
С детских лет Тони помнила эту небольшую книжку в потертом кожаном переплете с золоченым обрезом, одно из тех старинных изданий, которые принято считать «чудесными». Ее родители проделали обычный путь эмигрантов: из Петербурга бежали в гетманский Киев, затем побывали в Одессе, в Екатеринодаре, в Крыму, долго ждали визы в Константинополе; тем не менее, несмотря на все переезды и эвакуации, книжка эта у них сохранилась, вместе с другими не очень нужными вещами, вроде университетского диплома отца, метрических свидетельств, облигаций Займа Свободы 1917 г. Книжка, заключавшая в себе историю рода матери Тони, появилась за границей лет двести тому назад. Род был довольно древний, с разветвлениями в Венгрии, Бельгии и в разных немецких странах;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75