https://wodolei.ru/catalog/installation/dlya_unitaza/nizkie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Возле фабрики толпились в ожидании автобуса хмурые мужчины и женщины, закончившие первую смену. Почти напротив издательства возвышалась Соборная гора с черными садами, частными одноэтажными домами и многокупольным громоздким собором. Подняться наверх можно было по глухой улочке, мощенной булыжником. Ни давиться в автобусе, ни идти по улице в лужах, которые то и дело разбрызгивались машинами, не хотелось.
Мещеряков пересек дорогу и пошел по мощеной улочке мимо довольно мрачных старых домов с поржавевшими табличками: Красный Ручей. Так называлась эта улочка. Где-то рядом был еще один Ручей – Зеленый. Зеленый Ручей – одно из древнейших наименований в этом городе. Мещеряков поднимался по Красному. Слева стояли дома, голые сады, справа бок горы, заросший кустами. Дальше начиналась старинная ограда из красных кирпичей, полуразрушенная, осыпающаяся красной крошкой на булыжники улочки. И можно было подумать, что улочка именно из-за этого и получила столь звучное название. Нет. Ее переименовали красные в честь революции и товарищей, проливших кровь в городе, свою и чужую. Раньше улица называлась Егорьевской или Георгиевской, по имени церкви Георгия Победоносца, построенной на пожертвования горожан и стрельцов. Пожалуй, самая живописная во всем городе улочка. Особенно весной. Хотя весной здесь пахнет хуже. Совсем не цветущими садами. Но и сады цветут.
Сверху спускалась женщина. Она ступала осторожно, боясь свихнуть ногу на булыжниках. Увидев Мещерякова, женщина взяла сумочку под мышку. Да, улочка глухая, хотя и в центре города. Но она напрасно пугалась. Мужчина в легком черном пальто был при деньгах. Он только что получил гонорар в издательстве. Это был гонорар за книгу. Крепко прижимая сумочку, женщина прошла мимо. От нее повеяло пряными духами.
Десять лет назад Мещеряков знал, что книга выйдет, хотя никто ему не верил. Он это знал еще там, на дорогах заповедной Азии, вел дневники. Правда, тетрадки пропали, пришлось зарыть их прямо на аэродроме в песок – по доброму совету офицера особого отдела, предупредившего, что в Кабуле этот груз все равно конфискуют, да и сам он вынужден вернуть Мещерякова с дневниками в полк, чтобы не спеша все прочесть, исследовать, расследовать, – тут особист отлучился на время, а когда вернулся, то с удовлетворением узрел пустой портфельчик. Ну, не совсем пустой. Туалетные принадлежности остались, четки, камень. Небольшой камень красноватого цвета, похожий на глиняную фигурку. Камень, прокаленный афганским солнцем. На кабульской таможне Мещерякова не задержали, пропустили в самолет. Он улетел, бросив дневники. Но помнил все. Он помнил имена, названия городов, гор, кишлаков, цвет весенних степей, запах пыли – так и хотел назвать свою книгу, дороги там утопают в пыли, пылью напитано все: одежда, палатки, деревья, и после брызнувшего невзначай короткого дождя в воздухе висит непередаваемый тонкий аромат. Запах пыли. Запах полыни. И запах солярки. Это дорожные запахи. И стоит сейчас мимо проехать автобусу, выбрасывающему облачка сгоревшей солярки, – мгновенно вспомнишь дорогу среди холмов и желтовато-серых степей и освещенные солнцем стены кишлаков. Эта связь неистребима. Как и многое другое.
Например, если сейчас свернуть к собору, выйти на площадку позади него и увидеть долину – наверняка вспомнишь Долину. Уже вспомнил. Хотя эти долины и не похожи. Но взгляд на долину русской реки вызывает в душе те же чувства, которые ему довелось испытать в Долине Центрального Афганистана. Впрочем, афганское чувство было глубже. Здесь, у стоп собора, можно уловить только слабые отзвуки того чувства.
Мещеряков не свернул к собору и не прошел на смотровую площадку, но вся история Долины уже пронеслась в его мозгу, вся, от начала и до конца.
Выйдя на улицу Б. Советскую, Мещеряков направился еще выше, в центр города. И сразу же почуял дух солярной гари.
Странно, но он ему нравился.

* * *

Просто я люблю дорогу, думал он, сидя уже в ресторане и дожидаясь заказанной водки и закуски.
Все походы по дорогам сопровождались стрельбой. И кому-то обязательно отрезало ноги.
И все же это так, он хотел быть в дороге. Видеть степи, горные хребты, кишлаки, озаренные солнцем... А в каком-нибудь немецком городке сейчас сидит седой немец, солдат Третьего Рейха, и, потягивая пиво, думает примерно так же. Что ему нравились дороги России. О, этто корошё: церкви, брянские леса, деревни, озаренные... Или американец, вспоминающий экзотику Вьетнама.
Просто в дороге тебе не оторвало ноги. И ты забыл, куда приводили все дороги.
Ничего он не забыл.
Официант с подносом: водка в графинчике, рюмка, хлеб, закуска. Спасибо.
Он ничего не забыл, хотя и оставил стопку тетрадок с записями в афганском песке. Он помнит еще на одну книгу.
Да, еще на одну книгу грохота, пыли, воплей, грубых шуток, тоски, свиста осколков, солнца, полынного духа, теней.
Сколько уже было таких книжек.
И сколько еще будет!..
Хорошо, что на сценке не торчали какие-нибудь лабухи с гитарами. В ресторане было довольно тихо. Позванивали вилки, слышны были негромкие голоса. Посетителей было человек пять-шесть, да, шесть: компания из троих, пожилая пара, одинокая дама бальзаковского возраста.
Итак, он написал эту книгу. Написал о том, что знает. Он узнал тоску военных палаток в раскисшей степи, страх пули, заразительную жестокость. И написал об этом. Написал так, как узнал.
...Но мечтал о другой книге.
О какой же книге он мечтал?
О книге, насыщающей сердце.

* * *

Эту чудесную книгу он взял в библиотеке. В библиотеке с обычными стеллажами и журнальным столиком, заваленным обычными лживыми советскими газетами. Необычно было лишь то, что записался в библиотеку и взял книгу Мещеряков тайно. Это нельзя было делать солдату низшей касты: молодому, сыну, зеленому, словом, шудре. Негласный устав – который был посильней армейского устава, верно? – строго запрещал это. Но он, шудра, привыкший в свободной жизни к чтению, посмел. Две или три недели назад они прибыли в полк и поселились в палаточном городке; в отдалении стояли форпосты, охранявшие полк, и несколько дней подряд Мещеряков с сержантом ходили в одно из таких подразделений оформлять ленкомнату: писать плакаты, рисовать. У Мещерякова был прекрасный почерк. В тот день он пошел один, у сержанта было плохое настроение, и он с утра обкурился анаши, чтобы поднять его, и теперь валялся на койке. По дороге на форпост Мещеряков и взял в библиотеке книгу. Придя на форпост, он укрылся в ленкомнате, брезентовом сарае с несколькими столами, стульями, и сейчас же вынул книгу из-за пазухи.
Читать начал с первой страницы. И первые фразы проникли в него мгновенно: «В Мещорском крае нет никаких особенных красот... Что можно увидеть в Мещорском крае? Цветущие или скошенные луга...» Он читал это не впервые. Читал в школьные годы и знал о созвучии своей фамилии и земли, описываемой этим неторопливым человеком. И не созвучие его поразило. Полузабытые строки зазвенели в нем так певуче и чисто, так горячо и ласково, что, оглушенный, он не мог продолжать и захлопнул книгу. Это было невероятно. Мещеряков уже успел позабыть этот простой, предельно искренний язык, исходящий из самого сердца – и мгновенно касающийся твоего сердца.
Некоторое время он не притрагивался к книге, неожиданно думая о справедливости запрета на книги. Но уже ничто не могло остановить его, и он, конечно, вновь взял книгу и открыл ее. Читал ли он ее? Он ею насыщался. Он выламывал строки, как медовые соты. «Сено в стогах держит тепло всю зиму». Он был похож на медведя после зимней спячки, набредшего на колоду с медом. «Что можно услышать в Мещорском крае, кроме гула сосновых лесов? Крики перепелов и ястребов...» Этот мед был вечно свеж, душист, прозрачен. «Сухое дыхание лесов и запах можжевельника...» Каждая строка освобождала. И у Мещерякова кружилась голова, будто он пролетал над этими вековечными борами рядом с самолетом, до которого и доносилось сухое дыхание лесов и запах можжевельника. Каждая строка по-птичьи пела. Каждая строка вырастала веткой, осыпая осенними листьями сердце или солнечно слепя дождевой молодой зеленью, и в область солнечного сплетения падали перезревшие яблоки сада, в котором была баня, ставшая домом для странствующего писателя. А ленивая серебряная рыба уходила куда-то вбок, оставляя круги на туманной воде. И в левом виске загоралась звезда, а в правом – фитиль керосиновой лампы. И дым осиновых дров щекотал ноздри.
– Да ты тут ничего не делаешь.
Мещеряков оглянулся. Окно было открыто, за окном стоял прапорщик, простоволосый, с широким плоским лбом, синеглазый, с классически прямым носом, плечистый, его рыжевато-русые волосы слегка курчавились, – Мещеряков машинально подумал, что, наверное, так выглядел Одиссей, и наконец опомнился и сунул книгу под плакаты.
– Ты давай работай, рисуй, а то что ж, – сказал прапорщик. Помолчав, добавил: – А сейчас на обед.
Обедать Мещеряков не пошел. Его замутило от одной мысли, что он сейчас встанет и отправится в сарай, где над чаном клубится пар борща с желтой древней свининой, где пугливо шмыгают шудры и дерут горло старослужащие.
Скажет завтра прапорщик сержанту, что он ничего не делал, читал? Мещеряков посмотрел на плакаты с текстами уставов и цитатами из многомудрых многотомных трудов, – неужели это ему надо писать? И почувствовал то же отвращение, что и при мысли о борще с желтой свининой.
Но нужно было перебороть себя и писать. И некоторое время он писал, совершенно не понимая смысла слов... Нет, это было невозможно. Мещеряков вынул книгу, отодвинулся в угол, заслонился от окна плакатом, другой плакат положил на пол перед собой, взял в правую руку перьевую ручку, рядом поставил тушь – и продолжил чтение-слушание этого человека с паутинной и травяной, задумчивой и просторной, словно пустошь, фамилией: Паустовский.
Вечером он вышел из ленкомнаты и увидел степь, пустынную глиняную игрушечную деревню – кишлак. Бледное жаркое солнце. Он направился в полковой городок. Шагал не по дороге, накрытой толстым слоем горячей пыли, а по степи, обходя жесткие блеклые кустики верблюжьей колючки. Иногда по сухой растрескавшейся земле пробегал задом наперед, ловко маневрируя, жук с катышком солдатского дерьма.
Степь, всюду простиралась она, старая, бесплодная, однообразная и бесконечная, как смерть. И посреди смертельной степи стояли прорезиненные палатки. В них жили солдаты. Жили, мучаясь от жары, вшей, дизентерии, тифа, желтухи, страха быть убитым или попасть в плен, – и мучили друг друга, а на операциях – врагов, если те попадали к ним в руки.
Мещеряков шагал по шелестящей древней земле, и у него мутился рассудок от мысли, что и он будет жить здесь очень долго. Если, конечно, повезет.
Но если повезет, если ему повезет, – он вернется в страну трав и громоздких ослепительных облаков, страну рос, россов.

* * *

Повезло. Вернулся. Сидит за крепостными стенами давних героических времен, сидит в ресторане и что-то такое говорит себе, что-то о дорогах: будто бы он их любил, эти дороги. А ведь еще не пьян.
Как вообще это может уживаться: подрывы, расстрелы, мещорская тоска, кастовый абсурд и просто абсурд армейской службы и влечение к дорогам среди горных склонов, влечение к заснеженным вершинам, пустым степям, глиняным крепостям-хуторам в долинах, влечение к пестроте городов, предночным призывам на молитву, несущимся с минарета, неясно озаренного звездами... Да, именно так все и было. Это не иллюзия, вызванная временем. Вначале съедала мещорская тоска, но уже в первую осень вдруг проникло что-то внутрь и растворилось в крови. Как это «что-то» назвать? Голос степи? душа ее?
Да, после ночного осеннего дождя все переменилось. Дождь омыл, очистил воздух, и вдруг стало ясно, что вокруг – громады пространства. И среди этих громад плыли дымчатые облака. Ветер однообразно звенел в жестких, как металл, кустиках верблюжьей колючки, и твердая земля слабо источала горьковатый запах полыни. А когда солнце прорвалось и осветило полземли, вдали выступила цепочка темных людей и рыжих верблюдов. Они пробирались куда-то отважно среди громад солнечно-желтого и сизого воздуха. Пейзаж этот казался иллюстрацией к какой-то невиданной эпической поэме: он был прост и величествен.
И потом ему самому не раз доводилось куда-то продвигаться в степном просторе вместе с караваном: вереницей бронированных машин. И он видел степь заиндевелой, розовеющей от восходящего солнца, и видел дымы затерянных в мировом пространстве глиняных кишлаков.
Летом в степи поднимались пыльные бури. А ранней весной степь была сонной, мокрой, туманной, и в тумане вдруг вырисовывалась глиняная башня, дерево, мутная, квохчущая река. И в вышине кричали журавли или завораживающе гоготали гуси, зимовавшие на теплых болотах и озерах близкой Индии и теперь летевшие в далекие северные края. Степь высыхала, ярко зацветала, но быстро увядала, а сады еще цвели, и кишлаки стояли, как глиняные вазы, в которых на рассвете птицы и люди пели: дзэнь! чэнь! фью-фью! аль-мульк ли-л-ллах! И пули иногда пели: фью! – и: вжик! Щелкали по броне и отскакивали или впивались в резину колеса. В пространстве степи таилась смерть. Предугадать ее молниеносные броски было трудно, порой невозможно. Она была всюду. Но, странно, к этому все привыкали. По крайней мере ему она не мешала сознавать неповторимость, величественную простоту афганской степи.
Время там воспринималось совсем не так, как в любом другом месте. Оно представлялось тягучим. И не только в степи, в горах, но и городах и даже в шумном и суетливом Кабуле.
Может быть, все дело в том, что он, как и все солдаты Обреченного Контингента, торопил время, был нетерпелив? Конечно, торопил, конечно, был нетерпелив, особенно в первый год. А на второй год уже не так горячился, думая о времени, о возвращении. И порой вообще не помышлял о возвращении. Более того, иногда у него появлялось странное чувство... тоски по земле, на которой он жил.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21


А-П

П-Я