lemark смеситель
Я обязательно приеду, Вол. Но тогда, боюсь, ты уже не захочешь брать меня замуж.
— Тебе будет девяносто?
— Нет, что ты, гораздо меньше. Подожди, вечером расскажу.
И она убежала на свое дежурство, к которому Волохов вечно ее ревновал, потому что никогда не мог понять, с кем она в этой газете спала, с кем — нет, с кем еще собирается спать после его отъезда и как все они относятся к нему. Прежде чем Женька вернется домой, Волохов решил встретиться с коллегой из Музея истории катастрофы и расспросить его про ЖД.
Коллегу звали Миша Эверштейн, — как говорил один московский знакомый, «хазар настолько, что это уже неприлично». Миша принадлежал к распространенной породе, подчеркивавшей и пересмеивавшей свое хазарство на каждом шагу. Волохову казалось, что это обаятельней, нежели изо всех сил встраиваться в русский тип, отпускать длинную бороду, говорить вальяжно, солидно, с ласковым московским аканьем, не суетиться, радовать глаз русопята приятной округлостью движений… Эверштейн беззлобно и даже почтительно похохатывал над анекдотами про Рабиновича, пародировал газетный стиль, имитировал местечковый акцент — хотя у него был прекрасный, богатый и пластичный русский язык, без намека на провинциальность. Он и выглядел чересчур типично — маленький, смуглый, птичьеносый, с редкой черной бороденкой и быстрыми карими глазками, — и вел себя, как Рабинович из анекдота: мелко суетился, болтал, бравировал неряшливостью, быстро и неопрятно ел и все трогал себя: то потрет переносицу, то примется теребить мочку уха, то почешет под мышками и быстро понюхает пальцы. Это, пожалуй, было у него не пародийное, а врожденное, все остальное он подобрал по черточке, чтобы довести до совершенства гротескный образ, растворить природные черты в анекдотических, чтобы и собственные его мелкие пороки казались сознательно выбранной маской.
У Волохова никогда не было собеседника столь чуткого: сам Волохов думал основательней, формулировал осторожней, — Миша подхватывал всякую едва высказанную мысль, снимал с языка возражение и на ходу опровергал его, но за быстротой этих опровержений Волохов подозревал тайную неуверенность: скоростью Эверштейн компенсировал поверхностность, блеском парадокса отвлекал от слабости тезиса. Волохов все время хотел ему сказать: помедленней, — но по статьям Эверштейна, которые читал с уважением и часто с завистью, знал, что думать медленно и глубоко тот очень даже умеет. Очень хотелось поговорить с ним по-настоящему, без обмена цитатами, без анекдота, но до себя Эверштейн не допускал. Волохов чувствовал явную симпатию с его стороны, а вместе с тем понимал, что и симпатия эта легка, необязательна. С ним будто не говорили о главном.
Побеседовав для приличия и без особенного интереса о миссии Гесса в Англии (Эверштейн специализировался на раннем периоде Второй мировой), Волохов со старательной небрежностью сказал:
— Кстати, Миша… я все хочу вас спросить… Что такое эти ЖД?
2
Он ожидал мгновенной перемены в тональности разговора — удивления, испуга, если угодно, — но даже если Эверштейн и удивился, то ничем этого не выдал. Он комически схватился за голову:
— Ой, вейзмир! Таки они его уже вовлекли. Скажите же, Воленька (он смягчал «ж», как французское j): вас уже хотят туда принять? Вам таки уже совсем скоро отрежут? (Обрезание было его излюбленной темой.)
— Да я вообще не знаю, кто они такие. Мне очень стыдно.
— Ой, боже ж мой, шо вы стыдитесь, мальчик. Я расскажу вам за ЖД, а все-таки этой вашей Долинской надо укоротить язык. И шо она болтает с этими гоем, я вам скажу… А скажите, вы таки, когда ехали, совсем ничего не знали? И никакая тетя Циля из Житомира вам таки ни разу не объяснила, шо это за ЖД? Тетя Циля из Житомира всегда очень многословна, ви знаете почему? Ви заметьте, шо между собой мы никогда так не разговариваем, а только с вами. Это нас пробивает на словесный понос от счастья, шо не бьют сразу по морде. И от того, шо отпустило, мы сразу начинаем рассказывать все, всю свою жизнь. И при этом так, знаете, не без заискиванья подмигиваем, типа мы свои. А? Когда я перееду в Россию от этой ужасной страны с ее идиотскими левыми, вы же ж защитите меня от уличного хулигана?
— По-моему, вы преувеличиваете, — хмуро сказал Волохов, которому успели надоесть жалобы на притеснения и генетическую русскую хазарофобию. — Если вы болтаете, только когда вас бьют, в России все ваши уже лет двадцать как должны дать обет молчания.
Эверштейн визгливо захохотал, откидываясь назад. Они сидели в белой прохладной комнате городского музея. За окном медленно плавилось, растекаясь в золотую лужу, огромное солнце.
Со всеми непременными ужимками Эверштейн поведал, что ЖД — контора знаменитая, но взглядов ее на многие вещи он не разделяет, это Женечка у нас радикал, а я скромный историк… Когда он перешел наконец к сути и вывалил на Волохова правду, уместившуюся в одно предложение, Волохов в первый момент принял ее за обычную местную теорию, каких наслушался во множестве. Он уже готовился было сказать — да, Миша, я всегда догадывался, что вы славный альтернативщик, но что-то его остановило. Волохов сидел против солнца и не видел толком эверштейновского лица, но Мишин голос посерьезнел, местечковые интонации исчезли, лексика сделалась строже — чем дольше он говорил, тем меньше дистанцировался от ЖД. Волохов много раз потом хвалил себя за аккуратность: состри он что-нибудь — Эверштейн бы мгновенно замкнулся и никогда уже не заговорил с ним всерьез.
Стоило, однако, на секунду принять идею ЖД не за обычную придурь радикалов, а за серьезную версию, как картина мира неузнаваемо менялась. Слишком многие вещи получали исчерпывающее объяснение, а теорию, обладающую такими свойствами, отделял от массового признания один шаг. Волохов занимался альтернативкой двенадцать лет из своих двадцати восьми и знал, что никакой истории нет — всякое событие известно в бесчисленных пересказах, и час спустя не поручишься, что сидел с Эверштейном на закате в прохладной белой комнате, слушал его болтовню и заметил вдруг, как он перестал паясничать, а принялся вещать, что твой оракул… Было, не было — никогда не поймешь. В зависимости от собственной концепции каждый выделял одни факты и отметал другие. Гумилев вообще кроил историю и географию, как хотел, искусственными сближениями и натяжками компрометируя здравую догадку. Весь Московский институт альтернативной истории для того и существовал, чтобы классифицировать хотя бы главные версии, и та, которую излагал Эверштейн, была лучше многих. Больше всего удивляло, что Волохов слышал о ней впервые: сейчас, через десять минут после первого с ней знакомства, он уже не поручился бы, что втайне не догадывался о чем-то таком всю жизнь.
Простая и гармоничная теория эта сводилась к тому, что русские не были коренным населением России.
— Под коренным населением, — сразу уточнил Эверштейн, опять снимая возражение с языка собеседника, — я никоим образом не имею в виду тех, кто поселился на территории раньше всех. Уговоримся сразу, что под коренным населением мы понимаем титульную нацию, или тех, кто считает эту землю своей. Согласитесь, Воленька, что простым большинством это не определяется.
— Конечно, не определяется, — кивнул Волохов. — Кто такие русы — вообще никто до сих пор не знает. Так называли штук десять племен на юге, севере и востоке.
Эверштейн удовлетворенно засмеялся: основное допущение прошло.
— И если вы внимательно посмотрите на вашу жизнь последних лет пятисот, — продолжал он уже без всякого акцента, — вам станет недвусмысленно ясно, что русские вели себя так, как только и может вести себя некоренное население на чужой земле. Главное, что у вас происходит, — истребление и колонизация народа при том, что никакого прогресса в собственном смысле при этом нет. Как, впрочем, и в Северной Америке, в которую колонизаторы не принесли ничего, кроме огненной воды и костров из людей. Это вам не англичане на Цейлоне, которые лечили от лихорадки и расчищали местные древности… Знаете, когда я впервые посмотрел «Рублева», мне пришла та же мысль: отчего никакие татары не делают с русскими того, что делают с собой они сами? Архетип ведь прослеживается. Так поступать с землей, так истреблять народ, так выкорчевывать любые ростки культуры, чуть она поднимет голову, — коренное население не в силах! Эта земля вам чужая, и только гордость завоевателей мешает вам это признать. А чем особенно гордиться, скажите, Воленька? Вам же и сопротивления особого таки не оказали… (Судя по тому, что Эверштейн опять начал юродствовать, он подошел к важному пункту в изложении, и надо было рассеять внимание собеседника новой порцией ужимок и прыжков.)
— А кто должен был его оказывать? — спросил Волохов.
— Как кто? — удивился Эверштейн. — Те, чья земля… Ви же умный мальчик, Воленька, ви же знаете, что не было никакого ига. Ига, фига… Дешевая подтасовка, в летописях куча противоречий. Или ви действительно думаете, что на Куликовом поле сходились русские с татарами? Что это были за татары, откуда они взялись, интересно? Нет, дорогой мой, дрались там ваш Челом-бей и наш Пэрец-вет…
— Ну да, — кивнул Волохов. — Я давно догадался.
— О чем догадались? — насторожился Эверштейн.
— Что вы этим кончите. Конечно, коренное население — вы. Очень изящно.
— А вы не иронизируйте! — Это было сказано с неожиданной горячностью. В комнате темнело — стремительно, как везде на юге; света они не зажигали. — Вы проследите хотя бы советскую историю, и все станет ясно! Посмотрите на ваших почвенников, простите уж меня за это слово, оскорбляющее невинную почву, — где у них хоть один талантливый текст? Так можно писать только по указке. Сравните «Поезд ушел. Насыпь черна. Где я дорогу впотьмах раздобуду?» — чувствуете, как пишут о своем?!
— Пастернак ненавидел свое происхождение и стыдился его, — угрюмо сказал Волохов.
— Это он сам вам сказал? — язвительно осведомился Эверштейн. — Или он таким образом покупал себе лишний годик жизни? У него перед глазами была судьба Иосифа Эмильевича, который очень даже не скрывал, что его кровь отягощена наследием царей и патриархов. Вот и получил. А вы вслушайтесь: «Ах, я видеть не могу, не могу берега вечнозеленые: бродят с косами на том берегу косари умалишенные», — может так писать чужой человек? Нет, только тот, кто чувствует язык в его подводном течении… И сравните вы это с ужасным паном Твардовским, с частушечным Исаковским, я не говорю уже про бардов из газеты «Позавчера»… Вспомните, кто писал лучшую патриотическую лирику двадцатого века, когда нам после семнадцатого года стало наконец можно любить нашу Родину!
— О да, — кивнул Волохов. — «Там серые леса стоят в своей рванине. Уйдя от точки А, там поезд на равнине…»
— Это крик оскорбленного патриотического чувства! — не дал договорить Эверштейн. — Это вопль изгнанника, проклинающего свою землю и не могущего от нее освободиться! То же самое, что «Отвяжись, я тебя умоляю!» у Веры Евсеевны.
— Какой Веры Евсеевны? — тупо изумился Волохов.
— Ну, не прикидывайтесь младенцем. Вы отлично знаете, что за Набокова писала жена. Он был типичный балованный аристократ, продукт многолетнего вырождения, а она его без памяти любила, дура, и дарила ему всю себя, свой талант. Сравните только, как он писал до женитьбы и как после. Ведь и проза вся началась только в двадцать шестом. По-английски — это он сам, не оспариваю, потому и выходило так пусто, безжизненно. Вы серьезно допускаете, что «Дар» и «Лолиту» написала одна и та же рука? Прочтите у Плейшмана, у него есть подробно. Я, собственно, не к тому. Вспомните эти жуткие резервации, куда под видом нашего же сохранения загнала нас ваша власть. Вспомните дикую черту оседлости. А когда мы оттуда вырвались, они придумали это, — он кивнул на окно, на сгущающуюся лиловую ночь. — Нет, ничего не скажу, ход достойный… иезуитский… Ступайте в вашу пустыню, на родину предков! Вы же знаете, что рассматривался вариант с Дальним Востоком? Уже застолбили Биробиджан, но потом благодетель резонно подумал: зачем они мне под боком? Ведь рано или поздно все равно вырвутся! И тогда все опять по новой? Не-ет, пусть сдохнут в пустыне… без воды, среди враждебных арабов! Но только не вышло! — Эверштейн радостно захохотал. — Построились, разбили сады, подняли города, ужились с арабами, — посмотрите, скольким из них мы даем работу, — это вам не яблони на Марсе! Потом, конечно, ваши спохватились, сделали Арафата, стали тренировать у себя террористов… Не думайте, есть факты. Но поздно. Теперь уже, батенька, не задушишь, не убьешь.
— Это все очень гладко. — Волохов говорил медленно, подбирая слова: он знал, что некоторые темы из числа архаических — нацию, родство — лучше не поднимать и в разговорах с самыми продвинутыми постмодернистами, для которых давно нет ничего святого. — И тем не менее я тоже немножко историк, Миша. Я все больше, конечно, по Второй мировой, но первый курс кончал и знаю, что Каганат был сравнительно небольшим приволжским государством, отнюдь не состоявшим из этнических хазар. В Каганате приняли иудаизм, причем даже не в талмудическом, а в караимском варианте. Никаких следов Каганата в русской культуре нет, если не считать поединков Муромца с жидовином, и то вопрос, не позднейшая ли это былина, сочиненная в порядке стилизации кем-то из собирателей. Никаких следов хазарской государственности, кроме нескольких крепостей, опять-таки нет. И говорить, что с нее началось русское государство…
— Нет, конечно! — снова закривлялся Эверштейн. — Мне особенно нравится про этнических хазар.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97
— Тебе будет девяносто?
— Нет, что ты, гораздо меньше. Подожди, вечером расскажу.
И она убежала на свое дежурство, к которому Волохов вечно ее ревновал, потому что никогда не мог понять, с кем она в этой газете спала, с кем — нет, с кем еще собирается спать после его отъезда и как все они относятся к нему. Прежде чем Женька вернется домой, Волохов решил встретиться с коллегой из Музея истории катастрофы и расспросить его про ЖД.
Коллегу звали Миша Эверштейн, — как говорил один московский знакомый, «хазар настолько, что это уже неприлично». Миша принадлежал к распространенной породе, подчеркивавшей и пересмеивавшей свое хазарство на каждом шагу. Волохову казалось, что это обаятельней, нежели изо всех сил встраиваться в русский тип, отпускать длинную бороду, говорить вальяжно, солидно, с ласковым московским аканьем, не суетиться, радовать глаз русопята приятной округлостью движений… Эверштейн беззлобно и даже почтительно похохатывал над анекдотами про Рабиновича, пародировал газетный стиль, имитировал местечковый акцент — хотя у него был прекрасный, богатый и пластичный русский язык, без намека на провинциальность. Он и выглядел чересчур типично — маленький, смуглый, птичьеносый, с редкой черной бороденкой и быстрыми карими глазками, — и вел себя, как Рабинович из анекдота: мелко суетился, болтал, бравировал неряшливостью, быстро и неопрятно ел и все трогал себя: то потрет переносицу, то примется теребить мочку уха, то почешет под мышками и быстро понюхает пальцы. Это, пожалуй, было у него не пародийное, а врожденное, все остальное он подобрал по черточке, чтобы довести до совершенства гротескный образ, растворить природные черты в анекдотических, чтобы и собственные его мелкие пороки казались сознательно выбранной маской.
У Волохова никогда не было собеседника столь чуткого: сам Волохов думал основательней, формулировал осторожней, — Миша подхватывал всякую едва высказанную мысль, снимал с языка возражение и на ходу опровергал его, но за быстротой этих опровержений Волохов подозревал тайную неуверенность: скоростью Эверштейн компенсировал поверхностность, блеском парадокса отвлекал от слабости тезиса. Волохов все время хотел ему сказать: помедленней, — но по статьям Эверштейна, которые читал с уважением и часто с завистью, знал, что думать медленно и глубоко тот очень даже умеет. Очень хотелось поговорить с ним по-настоящему, без обмена цитатами, без анекдота, но до себя Эверштейн не допускал. Волохов чувствовал явную симпатию с его стороны, а вместе с тем понимал, что и симпатия эта легка, необязательна. С ним будто не говорили о главном.
Побеседовав для приличия и без особенного интереса о миссии Гесса в Англии (Эверштейн специализировался на раннем периоде Второй мировой), Волохов со старательной небрежностью сказал:
— Кстати, Миша… я все хочу вас спросить… Что такое эти ЖД?
2
Он ожидал мгновенной перемены в тональности разговора — удивления, испуга, если угодно, — но даже если Эверштейн и удивился, то ничем этого не выдал. Он комически схватился за голову:
— Ой, вейзмир! Таки они его уже вовлекли. Скажите же, Воленька (он смягчал «ж», как французское j): вас уже хотят туда принять? Вам таки уже совсем скоро отрежут? (Обрезание было его излюбленной темой.)
— Да я вообще не знаю, кто они такие. Мне очень стыдно.
— Ой, боже ж мой, шо вы стыдитесь, мальчик. Я расскажу вам за ЖД, а все-таки этой вашей Долинской надо укоротить язык. И шо она болтает с этими гоем, я вам скажу… А скажите, вы таки, когда ехали, совсем ничего не знали? И никакая тетя Циля из Житомира вам таки ни разу не объяснила, шо это за ЖД? Тетя Циля из Житомира всегда очень многословна, ви знаете почему? Ви заметьте, шо между собой мы никогда так не разговариваем, а только с вами. Это нас пробивает на словесный понос от счастья, шо не бьют сразу по морде. И от того, шо отпустило, мы сразу начинаем рассказывать все, всю свою жизнь. И при этом так, знаете, не без заискиванья подмигиваем, типа мы свои. А? Когда я перееду в Россию от этой ужасной страны с ее идиотскими левыми, вы же ж защитите меня от уличного хулигана?
— По-моему, вы преувеличиваете, — хмуро сказал Волохов, которому успели надоесть жалобы на притеснения и генетическую русскую хазарофобию. — Если вы болтаете, только когда вас бьют, в России все ваши уже лет двадцать как должны дать обет молчания.
Эверштейн визгливо захохотал, откидываясь назад. Они сидели в белой прохладной комнате городского музея. За окном медленно плавилось, растекаясь в золотую лужу, огромное солнце.
Со всеми непременными ужимками Эверштейн поведал, что ЖД — контора знаменитая, но взглядов ее на многие вещи он не разделяет, это Женечка у нас радикал, а я скромный историк… Когда он перешел наконец к сути и вывалил на Волохова правду, уместившуюся в одно предложение, Волохов в первый момент принял ее за обычную местную теорию, каких наслушался во множестве. Он уже готовился было сказать — да, Миша, я всегда догадывался, что вы славный альтернативщик, но что-то его остановило. Волохов сидел против солнца и не видел толком эверштейновского лица, но Мишин голос посерьезнел, местечковые интонации исчезли, лексика сделалась строже — чем дольше он говорил, тем меньше дистанцировался от ЖД. Волохов много раз потом хвалил себя за аккуратность: состри он что-нибудь — Эверштейн бы мгновенно замкнулся и никогда уже не заговорил с ним всерьез.
Стоило, однако, на секунду принять идею ЖД не за обычную придурь радикалов, а за серьезную версию, как картина мира неузнаваемо менялась. Слишком многие вещи получали исчерпывающее объяснение, а теорию, обладающую такими свойствами, отделял от массового признания один шаг. Волохов занимался альтернативкой двенадцать лет из своих двадцати восьми и знал, что никакой истории нет — всякое событие известно в бесчисленных пересказах, и час спустя не поручишься, что сидел с Эверштейном на закате в прохладной белой комнате, слушал его болтовню и заметил вдруг, как он перестал паясничать, а принялся вещать, что твой оракул… Было, не было — никогда не поймешь. В зависимости от собственной концепции каждый выделял одни факты и отметал другие. Гумилев вообще кроил историю и географию, как хотел, искусственными сближениями и натяжками компрометируя здравую догадку. Весь Московский институт альтернативной истории для того и существовал, чтобы классифицировать хотя бы главные версии, и та, которую излагал Эверштейн, была лучше многих. Больше всего удивляло, что Волохов слышал о ней впервые: сейчас, через десять минут после первого с ней знакомства, он уже не поручился бы, что втайне не догадывался о чем-то таком всю жизнь.
Простая и гармоничная теория эта сводилась к тому, что русские не были коренным населением России.
— Под коренным населением, — сразу уточнил Эверштейн, опять снимая возражение с языка собеседника, — я никоим образом не имею в виду тех, кто поселился на территории раньше всех. Уговоримся сразу, что под коренным населением мы понимаем титульную нацию, или тех, кто считает эту землю своей. Согласитесь, Воленька, что простым большинством это не определяется.
— Конечно, не определяется, — кивнул Волохов. — Кто такие русы — вообще никто до сих пор не знает. Так называли штук десять племен на юге, севере и востоке.
Эверштейн удовлетворенно засмеялся: основное допущение прошло.
— И если вы внимательно посмотрите на вашу жизнь последних лет пятисот, — продолжал он уже без всякого акцента, — вам станет недвусмысленно ясно, что русские вели себя так, как только и может вести себя некоренное население на чужой земле. Главное, что у вас происходит, — истребление и колонизация народа при том, что никакого прогресса в собственном смысле при этом нет. Как, впрочем, и в Северной Америке, в которую колонизаторы не принесли ничего, кроме огненной воды и костров из людей. Это вам не англичане на Цейлоне, которые лечили от лихорадки и расчищали местные древности… Знаете, когда я впервые посмотрел «Рублева», мне пришла та же мысль: отчего никакие татары не делают с русскими того, что делают с собой они сами? Архетип ведь прослеживается. Так поступать с землей, так истреблять народ, так выкорчевывать любые ростки культуры, чуть она поднимет голову, — коренное население не в силах! Эта земля вам чужая, и только гордость завоевателей мешает вам это признать. А чем особенно гордиться, скажите, Воленька? Вам же и сопротивления особого таки не оказали… (Судя по тому, что Эверштейн опять начал юродствовать, он подошел к важному пункту в изложении, и надо было рассеять внимание собеседника новой порцией ужимок и прыжков.)
— А кто должен был его оказывать? — спросил Волохов.
— Как кто? — удивился Эверштейн. — Те, чья земля… Ви же умный мальчик, Воленька, ви же знаете, что не было никакого ига. Ига, фига… Дешевая подтасовка, в летописях куча противоречий. Или ви действительно думаете, что на Куликовом поле сходились русские с татарами? Что это были за татары, откуда они взялись, интересно? Нет, дорогой мой, дрались там ваш Челом-бей и наш Пэрец-вет…
— Ну да, — кивнул Волохов. — Я давно догадался.
— О чем догадались? — насторожился Эверштейн.
— Что вы этим кончите. Конечно, коренное население — вы. Очень изящно.
— А вы не иронизируйте! — Это было сказано с неожиданной горячностью. В комнате темнело — стремительно, как везде на юге; света они не зажигали. — Вы проследите хотя бы советскую историю, и все станет ясно! Посмотрите на ваших почвенников, простите уж меня за это слово, оскорбляющее невинную почву, — где у них хоть один талантливый текст? Так можно писать только по указке. Сравните «Поезд ушел. Насыпь черна. Где я дорогу впотьмах раздобуду?» — чувствуете, как пишут о своем?!
— Пастернак ненавидел свое происхождение и стыдился его, — угрюмо сказал Волохов.
— Это он сам вам сказал? — язвительно осведомился Эверштейн. — Или он таким образом покупал себе лишний годик жизни? У него перед глазами была судьба Иосифа Эмильевича, который очень даже не скрывал, что его кровь отягощена наследием царей и патриархов. Вот и получил. А вы вслушайтесь: «Ах, я видеть не могу, не могу берега вечнозеленые: бродят с косами на том берегу косари умалишенные», — может так писать чужой человек? Нет, только тот, кто чувствует язык в его подводном течении… И сравните вы это с ужасным паном Твардовским, с частушечным Исаковским, я не говорю уже про бардов из газеты «Позавчера»… Вспомните, кто писал лучшую патриотическую лирику двадцатого века, когда нам после семнадцатого года стало наконец можно любить нашу Родину!
— О да, — кивнул Волохов. — «Там серые леса стоят в своей рванине. Уйдя от точки А, там поезд на равнине…»
— Это крик оскорбленного патриотического чувства! — не дал договорить Эверштейн. — Это вопль изгнанника, проклинающего свою землю и не могущего от нее освободиться! То же самое, что «Отвяжись, я тебя умоляю!» у Веры Евсеевны.
— Какой Веры Евсеевны? — тупо изумился Волохов.
— Ну, не прикидывайтесь младенцем. Вы отлично знаете, что за Набокова писала жена. Он был типичный балованный аристократ, продукт многолетнего вырождения, а она его без памяти любила, дура, и дарила ему всю себя, свой талант. Сравните только, как он писал до женитьбы и как после. Ведь и проза вся началась только в двадцать шестом. По-английски — это он сам, не оспариваю, потому и выходило так пусто, безжизненно. Вы серьезно допускаете, что «Дар» и «Лолиту» написала одна и та же рука? Прочтите у Плейшмана, у него есть подробно. Я, собственно, не к тому. Вспомните эти жуткие резервации, куда под видом нашего же сохранения загнала нас ваша власть. Вспомните дикую черту оседлости. А когда мы оттуда вырвались, они придумали это, — он кивнул на окно, на сгущающуюся лиловую ночь. — Нет, ничего не скажу, ход достойный… иезуитский… Ступайте в вашу пустыню, на родину предков! Вы же знаете, что рассматривался вариант с Дальним Востоком? Уже застолбили Биробиджан, но потом благодетель резонно подумал: зачем они мне под боком? Ведь рано или поздно все равно вырвутся! И тогда все опять по новой? Не-ет, пусть сдохнут в пустыне… без воды, среди враждебных арабов! Но только не вышло! — Эверштейн радостно захохотал. — Построились, разбили сады, подняли города, ужились с арабами, — посмотрите, скольким из них мы даем работу, — это вам не яблони на Марсе! Потом, конечно, ваши спохватились, сделали Арафата, стали тренировать у себя террористов… Не думайте, есть факты. Но поздно. Теперь уже, батенька, не задушишь, не убьешь.
— Это все очень гладко. — Волохов говорил медленно, подбирая слова: он знал, что некоторые темы из числа архаических — нацию, родство — лучше не поднимать и в разговорах с самыми продвинутыми постмодернистами, для которых давно нет ничего святого. — И тем не менее я тоже немножко историк, Миша. Я все больше, конечно, по Второй мировой, но первый курс кончал и знаю, что Каганат был сравнительно небольшим приволжским государством, отнюдь не состоявшим из этнических хазар. В Каганате приняли иудаизм, причем даже не в талмудическом, а в караимском варианте. Никаких следов Каганата в русской культуре нет, если не считать поединков Муромца с жидовином, и то вопрос, не позднейшая ли это былина, сочиненная в порядке стилизации кем-то из собирателей. Никаких следов хазарской государственности, кроме нескольких крепостей, опять-таки нет. И говорить, что с нее началось русское государство…
— Нет, конечно! — снова закривлялся Эверштейн. — Мне особенно нравится про этнических хазар.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97