https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/s-gigienicheskim-dushem/
Двигался все время вперед, не зная страха. Не зная страха – под самый купол, и ему показалось, что он сумел дотянуться до кольца – добиться привилегированного положения. И вот там-то у него снова вылетел винтик.
Враг жил в нем самом. Он никогда не мог одолеть его – может, потому, что никогда его не боялся.
Но теперь он чувствует, что враг душит его. Обвился вокруг его шеи огненной змеей – это и есть настоящая огненная змея, – сжимает медленно, миллиметр за миллиметром, в обдуманном неспешном наслаждении. Смертоносном и неспешном.
Вокруг него стеною стоят бандиты, его слово – но никто не слышит его голоса. И он чувствует себя оплеванным при мысли, что не сумел обзавестись ни единым другом там, под самым куполом, где привилегии. Он прошел до конца весь крестный путь унижений, а в награду получил лишь соболезнования по поводу зря потраченного времени. Все ошиблись. Он сам не знал, какой скользкой и провисшей была проволока, по которой он двигался вверх.
Голова закружилась у него слишком рано, а он не заметил. Эта болезнь поселилась у него в крови с того дня, как он увидел Руя Диого Релваса на вороном коне и возмечтал сравняться с помещиком, чтобы не снимать перед ним шапки, не в пример остальным членам своей семьи.
Теперь он сознает, что соблазны оказались предательскими. Только отказывается признать справедливым обвинение в том, что потратил на женщин больше, чем следовало. Нет, никогда я не тратил денег зря, разве что на этих бандитов прожорливых, совал им в пасть все самое лучшее. Но на женщин – нет… Много лет прошло. Он утратил представление о времени, и ему даже не хочется разобраться, что же сделал он с отпущенным ему временем.
Растратил впустую. О да, растранжирил время, как человек, который может не считаться с ним и расходует вслепую, чтобы быстрее пришел конец. Но женщины ничего ему не должны. Он смакует это соображение, толчет его в ступке воспоминаний, переворачивает так и эдак и приходит к выводу, что только от женщин была ему польза всю жизнь. За исключением матери.
В то далекое утро, помню все, как сейчас, он сидел за столом, голова его мальчишечья склонилась на клеенку, покрывавшую столешницу, клеенка в клеточку – белую и зеленую, а может, синюю, неважно, какого цвета.
Холодно.
Холод не такой, как сейчас, сейчас холод, от которого нет спасения. Холод конца. А для него самое худшее (сейчас или позже, в сумерки, как он рассчитал), самое худшее и самое ужасное – осознать, что его собственный конец никак не подействует на мир, который его окружает и в котором его отсутствие даже не почувствуется. Клоп раздавлен, но мир идет своим путем. А каким?! Об этом Зе Мигел не думает. Это вещи слишком сложные или лишенные смысла, ему не до них. Хватит с него других забот, его собственных, навевающих холод, от которого нет спасения, навевающих холод конца на конечные часы его жизни.
В то утро рассвет пришел словно босиком. Шагов его не было слышно. Сейчас гул прошлого звучит в ушах у него отчетливее, чем гул настоящего. Вот сейчас, в этот именно момент, Зе Мигел уже во власти будущего – ущербного, без отголосков. Осознай он это, он пришел бы в отчаяние. Он всегда стремился быть на виду; а его история – то, чем был он прежде, и перестал быть, и никогда не будет, – не найдет отзвука даже и на самых чутких струнах окружающей его жизни.
Рассвет бредет неслышно – босиком.
Он идет со стороны Лезирии, еще на ощупь, сам не зная ни звуков, ни красок, которые принесет с собою. Мачты баркасов и рыбацких шхун, черная полоса насыпи на том берегу, белые дома в игре светотени, отодвигающей их вглубь или выдвигающей вперед, сами люди, занятые беседой, или спящие, или просто призадумавшиеся, – все и вся только смутные тени, застывшие в ожидании чего-то неопределенного и очень конкретного, и оно никак не появится, а может, оно ускользает между пальцев у реальности, потому что реальность нездорова.
Слышны голоса. Слышен голос утренней звезды, к которому примешивается голос старого надоеды, возможно пьяного, – не голос, а хрип; вот и со мной что-то похожее: пишу историю Зе Мигела, а заодно подсовываю и свою собственную, и грустную, и несколько эйфоричную, но в ней мало интересного даже для меня самого, а тем более для других, тех, что засели за этот роман и ищут в нем пищу для ума или развлечение, и им дела нет до этой боли, возникшей в самой глубине моего существа и захватившей меня целиком, лишившей способности видеть; и рассвет тоже лишен способности видеть, он еле жив и так юн, он полон желаний и неосторожен, сейчас он наклонился над столом, покрытым клетчатой клеенкой – все равно, какого цвета, – на которую Зе Мигел опустил голову, явно усталую.
Из таверны доносится голос старика, он, видимо, расположился у самой стойки.
От вина он впадает в упрямство; остальные хохочут, когда он жестикулирует, грозя кому-то, кого не видно, но чье присутствие ощутимее, чем присутствие самого старика. Он выплевывает слова вместе с брызгами слюны, цедит их сквозь угол рта, снова повторяет и жует, словно хочет превратить в кашицу. Иногда сплевывает. Наверное, от горечи этих слов, которые зло бросает кому-то в обвинение.
Зе Мигел устроился за столиком, стоящим на улице, под деревом, ветви которого колеблются, когда задувает северо-восточный ветерок. Сейчас слышится только легкий шелест.
Утро приходит холодное, но спокойное. Спокойнее, чем паренек, прикорнувший в ожидании старшего табунщика Кустодио, который запаздывает. У ног паренька котомка, он ждет, ждет, всегда ненавидел ожидание, уже отошли два парома, в сознании Зе Мигела сны путаются с явью: он почти ничего не соображает от желания спать и от путаницы снов. Ему кажется, что он перерос ту жизнь, на которую его обрекли. Дед умер, друзей нет, дома все ненавистно, брат – чужой человек. Матери всегда был больше по душе брат, Мигел Зе, а не он, Зе Мигел. Кажется, и имена-то она дала им в шутку, чтобы их путали. Но он сделает все, чтобы быть не таким, как брат.
(Еще два-три месяца назад ему это удавалось. Его называли Мигел Богач, а брата – Мигел Бедняк. Зато теперь он богаче меня, жизнь – штука пестрая, черт побери! Кто бы мог подумать, какие повороты готовит мне судьба в этом мире?! В то утро… Но стоит ли говорить об этом?!)
Не переставая ворчать, старик побрел из таверны под градом хохота и насмешек и рухнул наземь, словно ослепленный светом зари.
Может, от вина он пьян меньше, чем кажется. Его измаяла горечь воспоминаний и нечто другое, потому что он замечает паренька и просит, чтобы тот помог ему подняться.
Ему достаточно опереться на руку малого, чтобы рывком встать на ноги и оглядеться вокруг. Улыбнулся чему-то своему, потом лицо стало грустным, но он снова растянул губы в вымученной улыбке.
Приглядывается к пареньку, садится за его стол. Вдруг оказывается, что голос у старика внятный, хоть и низкий, хрипловатый.
– Куда собрался? – спрашивает он, словно подбрасывая слова в воздух.
– На ту сторону. Я табунщик у Камоласа.
– Табунщик?… В твои-то годы – и уже табунщик?!
Зе Мигел колеблется, злится, кривит лицо недовольно, презрительно пожимает плечами. Пришлепнув к нижней губе полоску папиросной бумаги для самокрутки, вынимает кисет, высыпает на ладонь щепотку табаку, нарочно слегка ее просыпав, и завертывает самокрутку. Старик кряхтит.
– Такой, каким вы меня видите, табунщик я, так-то вот. В десять лет нанялся к Пруденсио, есть у нас такой землевладелец. Я не безглазым на свет родился. И учитель у меня был хороший: Антонио Шестипалый, мой дед, слыхали про такого?
Ответ старика кажется ему до горечи оскорбительным. Нет, никогда не слыхал он такого имени; и, поскольку лишь после затянувшейся паузы старик добавляет, что сам он нездешний, Зе Мигел набычился, повернувшись к старику спиной в знак презрения.
Но пьянчужка, одурелый, в рубахе, выбившейся из брюк, пытается продолжать разговор, тянет резину, хоть собеседник и не отвечает; морщится всем своим иссохшим лицом, потирает дряблую кожу щек и подбородка кончиками пальцев, словно заводя себя этими движениями, чтобы почесать язык с тем, кто подвернется. Вот хоть с этим парнишкой, ишь, чванится тем, что он уже табунщик; а можно и с ласковым рассветным лучом, а можно и с холодом, щиплющим ему ноги, уставшие от блужданий по одиноким дорогам жизни.
Кряхтит и философствует. Зе Мигел и ухом не ведет. Гром его разрази, старика! Он ему вина не ставил, за стол к себе не приглашал, пускай тот слушает, у кого терпения хватит. Старик не отстает, теребит рубашку Зе Мигела.
– Жизнь – она как икринка… Как икринка рыбки-бешенки. Что ни шарик – либо дрянцо, либо одна иллюзия. Иллюзия – красивое слово, я слышал его от одного доктора, убили его, подстрелили у самой двери дома. Иллюзия – это то, что мы видим, а на самом деле этого нет. Понятно тебе?! Взять хоть меня: мечтаю жить в богатстве и довольстве, а самому негде приткнуться и спотыкаюсь на каждом шагу. Вот и пью, чтобы дурнем себя не считать. А много ли мне надо, чтобы охмелеть! Капля винца на кончике пальца, со слезинку величиной, – вот мне и выпивка на несколько часов. Больше или меньше – это все иллюзии; больше выпивки или меньше, больше чего-то еще или меньше… Дошло?!
Зе Мигел как воды в рот набрал. Думает о Кустодио, старшем табунщике, о кобылах из своего табуна, а больше всего о серой кобылке по кличке Красотка – как звонко она цокает копытами на бегу, а когда стоит неподвижно, хороша как картинка. Может, и ее назвать иллюзией, так, что ли, старикан?!
Но Зе Мигел ни о чем не спрашивает, хотя ему надо бы скоротать время. Многим хочется, чтобы время проходило быстрее, быстрее, а в один прекрасный день они открывают, что время, флегматичный любезник, пожрало их, ибо это неравный поединок: с одной стороны – каждый из нас со своим неминуемым концом, с другой – бесконечность мира, а мы питаем иллюзию, что повелеваем временем, может потому, что заводим часы и решаем, отстают они или спешат.
Парнишка насвистывает с отсутствующим видом.
Старику это не нравится, он злится: заводит разговор о женщинах и злится; переходит на хозяев, кроет их: шайка мерзавцев, все они одинаковы! И орет во все горло, подыскивая хлесткие слова безжалостно и озлобленно. Затем поднимается рывком, хочет показать кукиш и валится ошалело в болото воспоминаний. «Валится» – неточно сказано: ложится на землю и пускается в философию.
Из-за противоположного угла набережной с гвалтом, воинственно заглушающим тихий голосок зари, внезапно появляется несколько неясных фигур.
VII
Зе Мигел поднимает голову и смотрит на неясную фигуру официанта, застывшего, словно в экстазе, в глубине бара под красным порнографическим светом прожектора. Он машет ему рукой, кричит: эй ты, не слышишь, что ли? – и делает вид, что не замечает девчонки, которую взял с собой в это путешествие.
Он остановил выбор на ней из-за ревности, которая мучит его при мысли, что Зулмира останется в живых. Это тревожное чувство овладело им три дня назад, когда он шатался один по этим местам и видел в машинах других девушек, которым мужчины платят иллюзиями.
Или ему показалось…
Да, скажем, ему показалось, что он видел ее с парнями ее возраста: какой-то тип, дон Неизвестно Кто, подцепил ее в субботу вечером на несколько часов, заполненных джазом и виски; приятель, приятельница, вот и компания; неизвестно, к чему это приведет, с чего начнется, чем кончится, может, стриптизом, если найдется комната с двусмысленным светом, как в некоторых фильмах, или если одной из девиц захочется выставить себя напоказ: жизнь быстротечна, все мы темним и даже зовем мечтою то, что дается взамен бесплатной проституции, когда на несколько часов обо всем забывают, улыбаются, и пьют, и говорят о Пикассо или о Бюффе Бюффе, Бернар (род. в 1928 г.) – современный французский художник.
, напуская на себя умный вид – все мы ребята что надо! – и спорят для виду о Зорбе Герой греко-американского фильма «Грек Зорба», имевшего огромный успех. Зорба, по отзывам критики, воплощает средиземноморское мироощущение, дионисийскую радость жизни.
, и говорят о своих упованиях, ставя под сомнение Зорбу-прогрессиста или придираясь к Зорбе-реакционеру, стороннику неокапитализма. Зе Мигел ничего во всем этом не смыслит, никогда не смыслил, терпеть не может, когда темнят, это не для него, он стар – по крайней мере по сравнению с девчонкой, сидящей рядом с ним; он не может себе представить, чтобы она, похрюкивая, отпускала любовь в рассрочку; нет, он не из передовых людей – даже в субботу, в-субботу-накануне-главного-розыгрыша-в-лотерее, если мне повезет, заполучу две тысячи конто; в воскресенье можно поехать в машине на пляж, а морская вода все смывает, даже если хлебнуть ее; я зла не таю, честное слово, говорит он официанту, который наконец подошел торжественной поступью – так выступает король в день коронации, – блистательный и смирившийся при мысли о чаевых.
Девчонка не понимает и улыбается. Официант вынимает из ящика улыбку номер два и нацепляет себе на физиономию, закрепив четырьмя кнопками с зелеными головками – говорят, зеленый цвет символизирует надежду; расшаркивается, внутренне отключился; теперь не обращаются к посетителю «ваше превосходительство», это обращение больше не в моде, достаточно, чтобы хватило умения понять посетителя, кто он, чем занимается. Этот в первый раз здесь, между ним и девчонкой больше двадцати пяти лет разницы, и зря он просматривает счет, это так мелочно – просматривать счет, даже если официанту вручается последний пятисотенный за этот месяц.
Зе Мигел не замечает всей этой техники умелых улыбок и умелого обслуживания. В шесть лет он усвоил точное выражение, определяющее ситуацию, в которой сейчас находится; но не произносит его, хотя оно слышится в каждом его движении.
«Я сижу в дерьме, понятно?» С улыбкой смотрит на официанта, не дает признанию вырваться даже в намеке и приказывает налить еще порцию в хрустальный стаканчик. Мышцы ног у него болят.
Улыбается в ответ на улыбку официанта и черпает силу в собственном отчаянии:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
Враг жил в нем самом. Он никогда не мог одолеть его – может, потому, что никогда его не боялся.
Но теперь он чувствует, что враг душит его. Обвился вокруг его шеи огненной змеей – это и есть настоящая огненная змея, – сжимает медленно, миллиметр за миллиметром, в обдуманном неспешном наслаждении. Смертоносном и неспешном.
Вокруг него стеною стоят бандиты, его слово – но никто не слышит его голоса. И он чувствует себя оплеванным при мысли, что не сумел обзавестись ни единым другом там, под самым куполом, где привилегии. Он прошел до конца весь крестный путь унижений, а в награду получил лишь соболезнования по поводу зря потраченного времени. Все ошиблись. Он сам не знал, какой скользкой и провисшей была проволока, по которой он двигался вверх.
Голова закружилась у него слишком рано, а он не заметил. Эта болезнь поселилась у него в крови с того дня, как он увидел Руя Диого Релваса на вороном коне и возмечтал сравняться с помещиком, чтобы не снимать перед ним шапки, не в пример остальным членам своей семьи.
Теперь он сознает, что соблазны оказались предательскими. Только отказывается признать справедливым обвинение в том, что потратил на женщин больше, чем следовало. Нет, никогда я не тратил денег зря, разве что на этих бандитов прожорливых, совал им в пасть все самое лучшее. Но на женщин – нет… Много лет прошло. Он утратил представление о времени, и ему даже не хочется разобраться, что же сделал он с отпущенным ему временем.
Растратил впустую. О да, растранжирил время, как человек, который может не считаться с ним и расходует вслепую, чтобы быстрее пришел конец. Но женщины ничего ему не должны. Он смакует это соображение, толчет его в ступке воспоминаний, переворачивает так и эдак и приходит к выводу, что только от женщин была ему польза всю жизнь. За исключением матери.
В то далекое утро, помню все, как сейчас, он сидел за столом, голова его мальчишечья склонилась на клеенку, покрывавшую столешницу, клеенка в клеточку – белую и зеленую, а может, синюю, неважно, какого цвета.
Холодно.
Холод не такой, как сейчас, сейчас холод, от которого нет спасения. Холод конца. А для него самое худшее (сейчас или позже, в сумерки, как он рассчитал), самое худшее и самое ужасное – осознать, что его собственный конец никак не подействует на мир, который его окружает и в котором его отсутствие даже не почувствуется. Клоп раздавлен, но мир идет своим путем. А каким?! Об этом Зе Мигел не думает. Это вещи слишком сложные или лишенные смысла, ему не до них. Хватит с него других забот, его собственных, навевающих холод, от которого нет спасения, навевающих холод конца на конечные часы его жизни.
В то утро рассвет пришел словно босиком. Шагов его не было слышно. Сейчас гул прошлого звучит в ушах у него отчетливее, чем гул настоящего. Вот сейчас, в этот именно момент, Зе Мигел уже во власти будущего – ущербного, без отголосков. Осознай он это, он пришел бы в отчаяние. Он всегда стремился быть на виду; а его история – то, чем был он прежде, и перестал быть, и никогда не будет, – не найдет отзвука даже и на самых чутких струнах окружающей его жизни.
Рассвет бредет неслышно – босиком.
Он идет со стороны Лезирии, еще на ощупь, сам не зная ни звуков, ни красок, которые принесет с собою. Мачты баркасов и рыбацких шхун, черная полоса насыпи на том берегу, белые дома в игре светотени, отодвигающей их вглубь или выдвигающей вперед, сами люди, занятые беседой, или спящие, или просто призадумавшиеся, – все и вся только смутные тени, застывшие в ожидании чего-то неопределенного и очень конкретного, и оно никак не появится, а может, оно ускользает между пальцев у реальности, потому что реальность нездорова.
Слышны голоса. Слышен голос утренней звезды, к которому примешивается голос старого надоеды, возможно пьяного, – не голос, а хрип; вот и со мной что-то похожее: пишу историю Зе Мигела, а заодно подсовываю и свою собственную, и грустную, и несколько эйфоричную, но в ней мало интересного даже для меня самого, а тем более для других, тех, что засели за этот роман и ищут в нем пищу для ума или развлечение, и им дела нет до этой боли, возникшей в самой глубине моего существа и захватившей меня целиком, лишившей способности видеть; и рассвет тоже лишен способности видеть, он еле жив и так юн, он полон желаний и неосторожен, сейчас он наклонился над столом, покрытым клетчатой клеенкой – все равно, какого цвета, – на которую Зе Мигел опустил голову, явно усталую.
Из таверны доносится голос старика, он, видимо, расположился у самой стойки.
От вина он впадает в упрямство; остальные хохочут, когда он жестикулирует, грозя кому-то, кого не видно, но чье присутствие ощутимее, чем присутствие самого старика. Он выплевывает слова вместе с брызгами слюны, цедит их сквозь угол рта, снова повторяет и жует, словно хочет превратить в кашицу. Иногда сплевывает. Наверное, от горечи этих слов, которые зло бросает кому-то в обвинение.
Зе Мигел устроился за столиком, стоящим на улице, под деревом, ветви которого колеблются, когда задувает северо-восточный ветерок. Сейчас слышится только легкий шелест.
Утро приходит холодное, но спокойное. Спокойнее, чем паренек, прикорнувший в ожидании старшего табунщика Кустодио, который запаздывает. У ног паренька котомка, он ждет, ждет, всегда ненавидел ожидание, уже отошли два парома, в сознании Зе Мигела сны путаются с явью: он почти ничего не соображает от желания спать и от путаницы снов. Ему кажется, что он перерос ту жизнь, на которую его обрекли. Дед умер, друзей нет, дома все ненавистно, брат – чужой человек. Матери всегда был больше по душе брат, Мигел Зе, а не он, Зе Мигел. Кажется, и имена-то она дала им в шутку, чтобы их путали. Но он сделает все, чтобы быть не таким, как брат.
(Еще два-три месяца назад ему это удавалось. Его называли Мигел Богач, а брата – Мигел Бедняк. Зато теперь он богаче меня, жизнь – штука пестрая, черт побери! Кто бы мог подумать, какие повороты готовит мне судьба в этом мире?! В то утро… Но стоит ли говорить об этом?!)
Не переставая ворчать, старик побрел из таверны под градом хохота и насмешек и рухнул наземь, словно ослепленный светом зари.
Может, от вина он пьян меньше, чем кажется. Его измаяла горечь воспоминаний и нечто другое, потому что он замечает паренька и просит, чтобы тот помог ему подняться.
Ему достаточно опереться на руку малого, чтобы рывком встать на ноги и оглядеться вокруг. Улыбнулся чему-то своему, потом лицо стало грустным, но он снова растянул губы в вымученной улыбке.
Приглядывается к пареньку, садится за его стол. Вдруг оказывается, что голос у старика внятный, хоть и низкий, хрипловатый.
– Куда собрался? – спрашивает он, словно подбрасывая слова в воздух.
– На ту сторону. Я табунщик у Камоласа.
– Табунщик?… В твои-то годы – и уже табунщик?!
Зе Мигел колеблется, злится, кривит лицо недовольно, презрительно пожимает плечами. Пришлепнув к нижней губе полоску папиросной бумаги для самокрутки, вынимает кисет, высыпает на ладонь щепотку табаку, нарочно слегка ее просыпав, и завертывает самокрутку. Старик кряхтит.
– Такой, каким вы меня видите, табунщик я, так-то вот. В десять лет нанялся к Пруденсио, есть у нас такой землевладелец. Я не безглазым на свет родился. И учитель у меня был хороший: Антонио Шестипалый, мой дед, слыхали про такого?
Ответ старика кажется ему до горечи оскорбительным. Нет, никогда не слыхал он такого имени; и, поскольку лишь после затянувшейся паузы старик добавляет, что сам он нездешний, Зе Мигел набычился, повернувшись к старику спиной в знак презрения.
Но пьянчужка, одурелый, в рубахе, выбившейся из брюк, пытается продолжать разговор, тянет резину, хоть собеседник и не отвечает; морщится всем своим иссохшим лицом, потирает дряблую кожу щек и подбородка кончиками пальцев, словно заводя себя этими движениями, чтобы почесать язык с тем, кто подвернется. Вот хоть с этим парнишкой, ишь, чванится тем, что он уже табунщик; а можно и с ласковым рассветным лучом, а можно и с холодом, щиплющим ему ноги, уставшие от блужданий по одиноким дорогам жизни.
Кряхтит и философствует. Зе Мигел и ухом не ведет. Гром его разрази, старика! Он ему вина не ставил, за стол к себе не приглашал, пускай тот слушает, у кого терпения хватит. Старик не отстает, теребит рубашку Зе Мигела.
– Жизнь – она как икринка… Как икринка рыбки-бешенки. Что ни шарик – либо дрянцо, либо одна иллюзия. Иллюзия – красивое слово, я слышал его от одного доктора, убили его, подстрелили у самой двери дома. Иллюзия – это то, что мы видим, а на самом деле этого нет. Понятно тебе?! Взять хоть меня: мечтаю жить в богатстве и довольстве, а самому негде приткнуться и спотыкаюсь на каждом шагу. Вот и пью, чтобы дурнем себя не считать. А много ли мне надо, чтобы охмелеть! Капля винца на кончике пальца, со слезинку величиной, – вот мне и выпивка на несколько часов. Больше или меньше – это все иллюзии; больше выпивки или меньше, больше чего-то еще или меньше… Дошло?!
Зе Мигел как воды в рот набрал. Думает о Кустодио, старшем табунщике, о кобылах из своего табуна, а больше всего о серой кобылке по кличке Красотка – как звонко она цокает копытами на бегу, а когда стоит неподвижно, хороша как картинка. Может, и ее назвать иллюзией, так, что ли, старикан?!
Но Зе Мигел ни о чем не спрашивает, хотя ему надо бы скоротать время. Многим хочется, чтобы время проходило быстрее, быстрее, а в один прекрасный день они открывают, что время, флегматичный любезник, пожрало их, ибо это неравный поединок: с одной стороны – каждый из нас со своим неминуемым концом, с другой – бесконечность мира, а мы питаем иллюзию, что повелеваем временем, может потому, что заводим часы и решаем, отстают они или спешат.
Парнишка насвистывает с отсутствующим видом.
Старику это не нравится, он злится: заводит разговор о женщинах и злится; переходит на хозяев, кроет их: шайка мерзавцев, все они одинаковы! И орет во все горло, подыскивая хлесткие слова безжалостно и озлобленно. Затем поднимается рывком, хочет показать кукиш и валится ошалело в болото воспоминаний. «Валится» – неточно сказано: ложится на землю и пускается в философию.
Из-за противоположного угла набережной с гвалтом, воинственно заглушающим тихий голосок зари, внезапно появляется несколько неясных фигур.
VII
Зе Мигел поднимает голову и смотрит на неясную фигуру официанта, застывшего, словно в экстазе, в глубине бара под красным порнографическим светом прожектора. Он машет ему рукой, кричит: эй ты, не слышишь, что ли? – и делает вид, что не замечает девчонки, которую взял с собой в это путешествие.
Он остановил выбор на ней из-за ревности, которая мучит его при мысли, что Зулмира останется в живых. Это тревожное чувство овладело им три дня назад, когда он шатался один по этим местам и видел в машинах других девушек, которым мужчины платят иллюзиями.
Или ему показалось…
Да, скажем, ему показалось, что он видел ее с парнями ее возраста: какой-то тип, дон Неизвестно Кто, подцепил ее в субботу вечером на несколько часов, заполненных джазом и виски; приятель, приятельница, вот и компания; неизвестно, к чему это приведет, с чего начнется, чем кончится, может, стриптизом, если найдется комната с двусмысленным светом, как в некоторых фильмах, или если одной из девиц захочется выставить себя напоказ: жизнь быстротечна, все мы темним и даже зовем мечтою то, что дается взамен бесплатной проституции, когда на несколько часов обо всем забывают, улыбаются, и пьют, и говорят о Пикассо или о Бюффе Бюффе, Бернар (род. в 1928 г.) – современный французский художник.
, напуская на себя умный вид – все мы ребята что надо! – и спорят для виду о Зорбе Герой греко-американского фильма «Грек Зорба», имевшего огромный успех. Зорба, по отзывам критики, воплощает средиземноморское мироощущение, дионисийскую радость жизни.
, и говорят о своих упованиях, ставя под сомнение Зорбу-прогрессиста или придираясь к Зорбе-реакционеру, стороннику неокапитализма. Зе Мигел ничего во всем этом не смыслит, никогда не смыслил, терпеть не может, когда темнят, это не для него, он стар – по крайней мере по сравнению с девчонкой, сидящей рядом с ним; он не может себе представить, чтобы она, похрюкивая, отпускала любовь в рассрочку; нет, он не из передовых людей – даже в субботу, в-субботу-накануне-главного-розыгрыша-в-лотерее, если мне повезет, заполучу две тысячи конто; в воскресенье можно поехать в машине на пляж, а морская вода все смывает, даже если хлебнуть ее; я зла не таю, честное слово, говорит он официанту, который наконец подошел торжественной поступью – так выступает король в день коронации, – блистательный и смирившийся при мысли о чаевых.
Девчонка не понимает и улыбается. Официант вынимает из ящика улыбку номер два и нацепляет себе на физиономию, закрепив четырьмя кнопками с зелеными головками – говорят, зеленый цвет символизирует надежду; расшаркивается, внутренне отключился; теперь не обращаются к посетителю «ваше превосходительство», это обращение больше не в моде, достаточно, чтобы хватило умения понять посетителя, кто он, чем занимается. Этот в первый раз здесь, между ним и девчонкой больше двадцати пяти лет разницы, и зря он просматривает счет, это так мелочно – просматривать счет, даже если официанту вручается последний пятисотенный за этот месяц.
Зе Мигел не замечает всей этой техники умелых улыбок и умелого обслуживания. В шесть лет он усвоил точное выражение, определяющее ситуацию, в которой сейчас находится; но не произносит его, хотя оно слышится в каждом его движении.
«Я сижу в дерьме, понятно?» С улыбкой смотрит на официанта, не дает признанию вырваться даже в намеке и приказывает налить еще порцию в хрустальный стаканчик. Мышцы ног у него болят.
Улыбается в ответ на улыбку официанта и черпает силу в собственном отчаянии:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39