https://wodolei.ru/catalog/vanni/cvetnye/
«Ну и местечко! – совсем некстати промелькнуло у Ноя. – Как это люди могут праздновать здесь наступление Нового года!» Он поежился от холода, но оставил окно открытым.
Ной работал клерком на заказах в одной из посылочных фирм, Чикаго. Самому себе он честно признавался, что был рад предлогу съездить в Калифорнию, хотя бы даже для того, чтобы присутствовать при смерти отца. Обласканный солнцем берег, раскаленный песок пляжей, сады, где деревья купаются в ярком солнечном свете, хорошенькие девушки…
Ной посмотрел вокруг и мрачно улыбнулся. Целую неделю шел дождь. А отец бесконечно затягивал свое пребывание на смертном ложе. У Ноя оставалось всего семь долларов, к тому же, как он узнал, кредиторы уже наложили арест на фотоателье отца. Даже в лучшем случае, если удастся все распродать по наивысшим ценам, они смогут получить лишь центов по тридцать за доллар. Ной побывал у маленькой, запущенной студии недалеко от берега океана и заглянул внутрь через закрытую на замок застекленную дверь. Его отец специализировался на художественных, щедро подретушированных портретах молодых женщин. Через грязное, давно не протиравшееся стекло на Ноя смотрели томные, густо подведенные глаза бесчисленных местных красоток, задрапированных в черный бархат, с эффектно освещенными лицами. Подобные ателье отец открывал то в одном конце страны, то в другом, и его профессия преждевременно свела в могилу мать Ноя. Такие ателье часто появляются во время сезона в жалких домишках приморских городков. Кое-как просуществовав несколько месяцев, они исчезают, оставив после себя лишь рваные бухгалтерские книги, долги да груды выцветших фотографий и рекламных листовок – весь тот мусор, который потом сжигают на заднем дворе новые арендаторы.
За свою жизнь Джекоб перепробовал много профессий. Он торговал местами для могил на кладбищах и противозачаточными средствами, земельными участками и священным вином, подержанной мебелью и свадебными нарядами; доводилось ему и собирать объявления, а одно время он даже содержал лавочку для матросов в Балтиморском порту. Но ни одно из этих занятий не давало ему средств для безбедного существования. И все же, благодаря хорошо подвешенному языку, с которого так и сыпались библейские изречения, благодаря своему старомодному красноречию, а также выразительному, красивому лицу и бьющей через край энергии, он всегда ухитрялся находить женщин, и они восполняли разницу между тем, что Джекоб добывал в поте лица своего в борьбе за существование, и тем, что ему в действительности требовалось на жизнь. Его единственный ребенок Ной был вынужден вести бродячую, беспорядочную жизнь. Он часто оставался один, то подолгу, жил у каких-то дальних родственников, то, преследуемый и одинокий, прозябал в захудалых школах-интернатах.
– Язычники сжигают в печи брата моего Израиля…
Ной вздохнул и открыл окно. Джекоб лежал, вытянувшись во весь рост, и широко раскрытыми глазами смотрел в потолок. Ной зажег единственную лампочку, прикрытую розовой, местами прогоревшей бумагой, и в пропахшей лекарствами комнате появился легкий запах гари.
– Я могу тебе чем-нибудь помочь, отец? – спросил Ной.
– Я вижу языки пламени, – ответил Джекоб. – Я чувствую запах горящего мяса. Я вижу, как трещат в огне кости брата. Я покинул его, и сегодня он умирает среди иноверцев.
Ной снова почувствовал прилив раздражения. Джекоб не видел своего брата тридцать пять лет. Уезжая в Америку, он оставил его в России помогать отцу и матери. Из разговоров отца Ной знал, что он презирал своего брата и что они расстались врагами. Однако года два назад отец каким-то путем получил от брата письмо из Гамбурга, куда тот перебрался в 1919 году. Это было отчаянное письмо, настоящий вопль о помощи. Ной должен был признать, что отец сделал все возможное, – без конца писал в бюро по делам иммигрантов и даже побывал в Вашингтоне. Старомодный, бородатый, не то раввин, не то шулер с речных пароходов, он, как видение, появлялся в коридорах государственного департамента и вел разговоры со сладкоречивыми, но неотзывчивыми молодыми людьми – воспитанниками Принстонского и Гарвардского университетов, рассеянно, с презрительным видом перебиравшими бумаги на своих полированных столах. Так ничего у него и не вышло. После единственного отчаянного призыва о помощи наступило зловещее молчание. Немецкие чиновники не отвечали на запросы. Джекоб вернулся в залитую солнцем Санта-Монику к своей фотостудии и дебелой вдовушке миссис Мортон. О брате он больше не вспоминал. И вот сегодня вечером, когда за окнами колыхался окрашенный багровыми отблесками туман, когда близился конец старого года, а вместе с ним и его собственный конец, Джекоб снова вспомнил о своем покинутом и застигнутом столпотворением в Европе брате, и его пронзительный вопль о помощи вновь прозвучал в затуманенном сознании умирающего.
– Плоть, – заговорил Джекоб раскатистым и сильным даже на смертном одре голосом, – плоть от плоти моей, кость от кости моей, ты несешь наказание за грехи тела моего и души моей.
«О боже мой! – мысленно воскликнул Ной, взглянув на отца. – И почему он всегда должен разговаривать белыми стихами, как мифический пастырь, диктующий стенографистке на холмах иудейских?»
– Не улыбайся. – Джекоб пристально смотрел на сына, и его глаза в темных впадинах были удивительно блестящими и понимающими. – Не улыбайся, сын мой. Мой брат за тебя сгорает на костре.
– Да я и не думаю улыбаться, – успокоил Ной отца и положил ему руку на лоб. Кожа у Джекоба была горячая и шершавая, и Ной почувствовал, как легкая судорога отвращения свела его пальцы.
Лицо Джекоба исказилось презрительной гримасой присяжного оратора.
– Вот ты стоишь здесь, в своем дешевом американском костюме, и думаешь: «Да какое отношение имеет ко мне брат отца? Он для меня посторонний человек. Я никогда его не видел, и что мне до того, что он умирает в пекле Европы! В мире ежеминутно кто-нибудь умирает». Но он вовсе не посторонний тебе. Он всеми гонимый еврей, как и ты.
Джекоб в изнеможении закрыл глаза, и Ной подумал: «Если бы отец говорил простым, нормальным языком, это трогало бы и волновало. Кого, в самом деле, не тронул бы вид умирающего отца, такого одинокого в последние минуты своей жизни, терзаемого думами о брате, убитом за пять тысяч миль отсюда, скорбящего о трагической судьбе своего народа». И хотя Ной не воспринимал смерть своего неведомого дяди как личную трагедию, тем не менее, будучи здравомыслящим человеком, он не мог не чувствовать, как давит на него все то, что происходит в Европе. Но ему так часто приходилось выслушивать разглагольствования отца, так часто приходилось наблюдать его театральные, рассчитанные на внешний эффект манеры, что теперь никакие ухищрения старика не могли бы его растрогать. И стоя сейчас у его постели, всматриваясь в посеревшее лицо и прислушиваясь к неровному дыханию, он думал лишь об одном: «Боже милосердный! Неужели отец будет играть до последнего своего вздоха!»
– В тысяча девятьсот третьем году, – заговорил отец, не открывая глаз – при расставании в Одессе Израиль дал мне восемнадцать рублей и сказал: «Ты ни на что не годен, с чем тебя и поздравляю. Послушайся моего совета: всегда и во всем полагайся на женщин. Америка в этом отношении не исключение – женщины там такие же идиотки, как и повсюду, и они будут содержать тебя». Он не пожал мне руки, и я уехал. А ведь он, несмотря ни на что, должен бы пожать мне руку, ведь правда, Ной?
Его голос внезапно упал до еле внятного шепота и уже не вызывал у Ноя мысль о спектакле.
– Ной…
– Да, отец?
– А ты не думаешь, что он должен был пожать мне руку?
– Думаю, отец.
– Ной…
– Да, отец?
– Пожми мне руку, Ной.
Поколебавшись, Ной наклонился и взял сухую широкую руку отца. Кожа на ней шелушилась, ногти, обычно так тщательно наманикюренные, успели отрасти и были обкусаны; под ними чернели каемки грязи. Ной почувствовал слабое, беспокойное пожатие его пальцев.
– Ну, хорошо, хорошо… – вдруг проворчал Джекоб и отдернул руку, словно под влиянием какой-то неожиданно возникшей мысли. – Хорошо, довольно. – Он вздохнул и уставился в потолок.
– Ной…
– Да.
– У тебя есть карандаш и бумага?
– Есть.
– Пиши, я буду диктовать…
Ной сел за стол и взял лист тонкой белой бумаги с изображением гостиницы «Вид на море», окруженной просторными лужайками и высокими деревьями. Ничего общего с действительностью это изображение не имело: на бумаге отель выглядел подлинным райским уголком.
– «Израилю Аккерману, – сухим деловым тоном начал Джекоб, – 29, Клостерштрассе, Гамбург, Германия».
– Но, отец… – начал было Ной.
– Пиши по-еврейски, – перебил Джекоб, – если не можешь по-немецки. Он не очень грамотный, но поймет.
– Слушаю, отец. – Ной не умел писать ни по-еврейски, ни по-немецки, но не нашел нужным признаться в этом отцу.
– «Мой дорогой брат…» Написал?
– Да.
– «Мне стыдно, что я не написал тебе раньше, но ты легко можешь себе представить, как я был занят. Вскоре после приезда в Америку…» Написал, Ной?
– Да, – ответил Ной, нанося на бумагу ничего не означающие каракули. – Написал.
– «Вскоре после приезда в Америку, – с усилием продолжал Джекоб, и его низкий голос глухо звучал в сырой комнатушке, – я устроился в одну крупную фирму. Я очень много работал (знаю, что ты мне не поверишь), и меня все время продвигали с одного важного поста на другой. Через полтора года я стал самым ценным работником фирмы, а затем компаньоном и вскоре женился на дочери владельца фирмы фон Крамера, выходца из старинной американской семьи. Я понимаю, как тебе приятно будет узнать, что у меня пятеро сыновей и две дочери – гордость и утешение престарелых родителей. Мы живем на покое в фешенебельном пригороде Лос-Анджелеса – большого, постоянно залитого солнцем города на побережье Тихого океана. В нашем доме четырнадцать комнат. По утрам я встаю не раньше половины десятого и каждый день езжу в свой клуб, где провожу время за игрой в гольф. Я уверен, что ты с интересом прочтешь все эти подробности…»
Ной почувствовал, что к его горлу подступает комок. Он опасался, что расхохочется, едва откроет рот, и отец умрет под неудержимый смех своего сына.
– Ной, – ворчливо спросил Джекоб, – ты все записываешь?
– Да, отец, – с трудом пробормотал Ной.
– «Правда, ты старший брат, – продолжал успокоенный Джекоб, – и привык давать советы. Но сейчас понятия „старший“ и „младший“ потеряли свое прежнее значение. Я много путешествовал и думаю, что некоторые мои советы будут для тебя полезны. Еврей ни на минуту не должен забывать, как себя вести. В мире так много людей, которых гложет зависть, и их становится все больше. Взглянув на еврея, они говорят: „Фи, как он себя держит за столом!“ или: „А брильянты-то на его жене фальшивые!“, или: „Как он шумно ведет себя в театре!“, или: „Весы-то у него в лавке с фокусом. Он всегда обвешивает“. Жить становится все труднее, и еврей должен вести себя так, словно жизнь всех остальных евреев зависит от каждого его поступка. Вот почему есть он должен бесшумно, изящно орудуя ножом и вилкой; он не должен позволять своей жене носить брильянты, особенно фальшивые; его весы должны быть самыми точными в городе, а ходить он должен, как ходит солидный, знающий себе цену человек…» Нет! – внезапно спохватился старик. – Вычеркни все это, а то он еще рассердится.
Джекоб глубоко вздохнул и долго молчал. Казалось, он совсем перестал шевелиться, и Ной с беспокойством взглянул на него, но убедился, что отец еще жив.
– «Дорогой брат, – заговорил наконец Джекоб прерывающимся и до неузнаваемости изменившимся, хриплым голосом, – все, что я написал тебе, – ложь. Я жил отвратительно, всех обманывал и вогнал в могилу свою жену. У меня только один сын, и нет никакой надежды, что из него выйдет толк. Я банкрот, и все, о чем ты меня предупреждал, действительно сбылось…»
Он захлебнулся, попытался добавить еще что-то и умолк. Ной дотронулся до груди отца, пытаясь услышать биение его сердца. Под сухой, сморщенной шелушащейся кожей резко выступали хрупкие ребра. Сердце под ними уже не билось.
Ной сложил руки отца на груди и закрыл ему глаза – он не раз видел в кинофильмах, что именно так принято поступать. Лицо Джекоба с открытым ртом было как живое, на нем застыло такое выражение, словно он собирался произнести речь. Ной больше не прикоснулся к отцу, он не знал, что полагается делать дальше в подобных случаях. Взглянув на лицо мертвого, он понял, что испытывает чувство облегчения. Итак, все кончилось. Никогда уже он не услышит властного голоса отца и никогда не увидит его театральных жестов.
Ной прошелся по комнате, механически отмечая, что в ней осталось ценного. Собственно, ценного не было ничего. Два поношенных довольно безвкусных двубортных костюма, библия в кожаном переплете, фотография семилетнего Ноя на шотландском пони, вставленная в серебряную рамку, коробочка с булавкой для галстука и запонками из стекла и никеля да перевязанный бечевкой потрепанный красный конверт. Ной обнаружил в нем двадцать акций радиофирмы, обанкротившейся в 1927 году.
На дне шкафа Ной нашел картонную коробку. В ней лежал большой старинный портретный фотоаппарат с сильным объективом, тщательно завернутый в мягкую фланель. Это была единственная вещь в комнате, с которой обращались любовно и заботливо. Ной мысленно поблагодарил отца за то, что он сумел укрыть фотоаппарат от бдительного ока кредиторов. Теперь, кажется, можно будет раздобыть денег на похороны. Поглаживая потертую кожу и отполированную линзу аппарата, Ной сначала подумал, что стоило бы, пожалуй, оставить эту вещь у себя, как единственную память об отце, но тут же понял, что не может позволить себе такую роскошь. Он тщательно завернул фотоаппарат, снова уложил его в коробку и спрятал в углу шкафа под грудой старой одежды.
Потом он направился к двери, но на пороге оглянулся. В тусклом свете лампочки лежащий на постели отец казался несчастным и страдающим.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17