https://wodolei.ru/catalog/podvesnye_unitazy/Roca/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

С десяток пейзажных картин, написанных маслом и акварелью, висели по стенам. На одной из них Зимин сразу узнал дом на взгорке среди кедров.
– Значит, откуда известно о Взорове?– продолжил Засекин прерванный им самим разговор. – Из дневника отца. В семьдесят пятом году с Николаем, – кивнул на брата, – ремонтировал дом. Вот тогда и нашелся дневник.
– Дневник цел? – живо спросил Зимин.
– Обязательно. Как же, – ответил Засекин. – Сейчас мы его посмотрим, если интересно...
Он ушел в соседнюю комнату и возвратился вскоре, держа в руке тонкую тетрадку.
"Дневник Терентия Засекина" – красивым разборчивым почерком было написано на бледно-голубой обложке в верхней ее части, и, ниже, – "Октябрь 1919 года – Февраль 1920 года".
Василий Терентьевич полистал тетрадку, подал Зимину:
– Вот тут читайте...
Он подвинул стул, жестом приглашая садиться.
– Спасибо,– машинально поблагодарил Зимин.
Глаза уже скользили по строчкам дневника, написанного почти три четверти века назад.

20 ноября 1919 года. Вчера событие чрезвычайное. По тёмну вышел проверять петли, и в полверсте от Старого Ларневского балагана наткнулся на тела колчаковых воинов. Заслуга Манчжура, он обнаружил. С заячьей тропы кинулся к елям, залаял. Подкатил: солдат в шинели и в сапогах чежит. Без шапки, волосы чуть снежком притрушены. Вокруг елей полозьями санными все перечеркано, сапогами затоптано. Следы неостывшие, пресвежие. Лапу хвойную приподнял: их еще там пятеро, и офицер меж них. Глянул: и Бог свидетель, чую, не ведаю почему, живой офицер. Все неживые, а он – живой! И Манчжур то же самое чует: других, кроме него, не обнюхивает, не обхаживает. Лыжи скинул, под ель подлез, и руку ему под шинель засунул – дышит! На лыжи его положил – и домой, быстрей, бегом, благо снег покуда не шибкий нападал, не помеха бежать. В избе раздел его. Рана штыком сквозная у него, однако не опасная, видать, метили в сердце, а угодили в плечо. И крови офицер потерял не много. Сразу растер всего его самосидкой и внутрь стакан влил, теперь шиповник с медом и рябиной даю. А рану кедровым бальзамом обработал. Когда бы на морозе не находился долго, в сознании был бы давно. А так – в жару мечется, не в себе, стонет, выкрикивает что-то, иногда не по-нашему. К вечеру должен прийти в себя... Кто так беднягу и за что – ума не приложу. Одно ясно: убивали в другом месте, далеко, а к Ларневскому балагану привезли, сбросили. Зачем? Придется ждать, пока офицерик в ум придет.
21 ноября 1919 года (Утро). Офицерик так пока и остается в беспамятстве. Но навел другое питье: с лабазником, кипреем на сотовом меду и багульником, чтоб кашель тише и реже волновал рану,.. и беспокойства за простуду нет. Пот шибкий, и жар на убыль пошел. Рана штыком – тоже слава Богу. Поменял повязку, свежий бальзам положил. А вот пальцы на ноге правой почернели опасно. Как бы не антонов огонь. Мелкие, авось, удастся сберечь, а вот большой – крепко помозговать надо.
21 ноября (Полночь). Писал поутру, – как с собой совет держал и в одночасье лукавил: ведь и ножик уж на огне прокалить положил, и воду греть поставил, отнимать готовился палец. Бог простит за самоличное решение, а с кем было совет держать? Потеря, конечно, однако ж, не больно великая, коли одним этим пальцем и кончится. Даже прихрамывать не будет офицерик... А не из мелких он, поболее чина своего значит. Следом за операцией взялся за форму его, за исподнее, отмыть от крови спекшейся. Проглядел перед стиркой карманы, вдруг бумаги, вещи мелкие какие. Кроме Евангелия во внутреннем кармане шинели, к слову, посередке штыком проколотого, нет как нет ничего, ежели не брать в счет нагана, семи золотых червонцев да пяти тысяч "обойными". А мундир стирал, нащупал невзначай пальцами бумагу, в китель зашитую. Распорол подкладку, бумажку расправил; чернилами написанное расползлось, но на личном бланке самого Верховного Правителя писано. Подпись не уцелела, тоже смыта, может быть, и подписал самолично Адмирал. Он, слыхал, флотским пуще остальных доверяет, а офицерик– морской. Прочитать, что на бумаге там, стараться не буду, сам после расскажет, коли захочет, а нет – и не надо... Волки воют. Много их развелось теперь. К балагану Староларневскому надобно б сходить, земле предать тех, что под елью. Под Благовещенье еще, помню, видал у стоянки Путейцев, как с кем-то убитым разделались волки: от одежд – клочья, внутренности все выедены. Как бы и с этими серые не то же сотворили.
22 ноября 1919-го. День кончился – Слава Богу, а поворотиться могло так, думать больше не хочется, и из головы не выгонишь. Утречком пораньше прихватил пешню и заступ и отправился к Староларневскому. Саженях в пяти on ели принялся копать могилу. Верхний мерзлый слой снял до солнечного восхода, легче пошло. Втянулся, не заметил, как всадники подъехали. Голову вскинул на лошадиный всхрап, их числом человек двадцать. Красцые. Старший меж них, лицом рябой, со шрамом сабельным во всю щеку, спрашивает: "Ты кто такой и чего тут роешь?". "Местный таежный житель, заимочник Терентий Засекин, ответствую, а рою могилу". "Ты, говорит, из меня дурака не строй. Сажень на две копает – и могилу". "Я, опять ответствую, из тебя никого не строю. Могила братская, под ель загляни, поймешь". Он сам не поленился, спешился, смотреть пошел. Вернулся. То голос строгий был, ледяной, а тут, как в ростепель, оттаял: "Неужто ты один всех шестерых"? Он уж и услышать приготовился подтверждение и отвязался бы, поди-ка, сразу, только грех чужой на душу мне к чему? "Я не душегуб", – сказал. Рябой на слова такие взбеленился. "Тогда по чьему такому заданию ты белую контру хоронишь, какие они тебе братья и как здесь очутились?". Я в ответ: дескать, задания никакого не получал да и не от кого, а просто по христианскому обычаю всякое тело земле предать должно, и теперь они ни белые, ни красные – никакие, а братская могила – это так не мною выдумано говорить, но коли не нравится, пускай общим местом погребения мертвых людей будет могила. Еще рассказал, как наткнулся на убитых. Бог надоумил, прибавил, что и красные, окажись под елью, тоже бы мной на поживу волкам и воронам оставлены бы не были. Давно вижу, солдаты все у него в подчинении таком, как в плену: слова, пока мы говорили, никто не вставил. "Каково,– к ним обращаюсь, – будет знать, гибель с кем случись из вас, бросят, как нелюдя?"... Оспатый тут же прикрикнул: "Ты здесь агитацией брось заниматься. Вообще проверить надо, какой ты местный житель и почему не на службе". Вот тогда-то я понял, по какой такой причине перед этим дерьмом строжащимся робел, хоть от роду рядом с любым чином даже стеснения дыхания не испытывал: в избе моей раненый колчаков офицер лежит, шинель, мундир его на просушку у печки развешены как на грех, наган и личный бланк Сибирского Правителя на виду на столе. И соврать, другое место жительства назвать никакой возможности: до самого порога моего ясный след лыжный тянется. Нечего делать. "Проверяй, говорю, лыжню видишь, путь ею ко мне означен. Двадцать пять верст проедешь, у избы очутишься. А что до службы – ты еще в бесштанной роте маршировал, когда я на манчжурских сопках кровь дважды пролил и контузию в довесок получил." С того ли, что путь до жилья своего на словах удлинил вдвое, или что про раны-контузию упомянул, а вернее всего, думаю, недосуг, торопился, но отвязался он тут же. "Ладно, хорони своих мертвецов", – прогундеп. Коня своего развернул так, что комья земли мне в лицо полетели. Перекрестился, когда следом за ним другие поскакали, из виду скрылись. Тут я, хоть и подмывало все бросить до лучшего раза и кинуться домой, заступом как шальной заработал. Много прежде полудня управился, и в обратном пути отдыху себе не давал. Когда выносил из-под ели, укладывал покойников рядком, в лица всех разглядел. Из шестерых троепихтовские. Двое– приказчики. Из Торгового дома Игнатия Пушилина, третий, Иван Востротин, вовсе Пушилиным родня. Неделя минула, видал за прилавками в работе пу_шилинских приказчиков. Ни в какую армию не собирались. А вот – в шинелях, в тайге убитые оказались. Еще как более странно, под шинелями всё штатское у Востротина и приказчиков. Что к чему? Об одном этом и думал, пока до дому бежал.
Офицерик мой спит по сию пору, однако в отлучку мою он приходил в себя: записка, какую оставлял, заметно, читана. И конопляный отвар выпит, как наказывал. Делал перевязки ему и клал мази. Тьфу, тьфу, дай-то Бог, но, кажется, операции повторной на ноге не потребуется. А за рану штыком вовсе опасение отстало. Скоро уж очнуться должен он. Обмундирование, оружие его схоронил в омшанике. Даже крестик нательный вместе с цепочкой снял и прибрал. Больно уж богатый крестик, чтоб не сказать ничего о владельце Оспатому со шрамом, коли объявится... А боюсь, объявится.
23 ноября 1919 года. Офицерик пришел в себя вчера около полуночи. Спросил, где находится, и далеко ли Пихтовая. Я ответил. Ждал, он объяснит, что стряслось, и что за солдаты с ним были, и почему все заколоты штыками, а главное, как с пихтовскими, с пушилинскими приказчиками и Востротиным, сошелся. Он, однако, обо всем об этом говорить не заспешил. Имя свое и звание сказал: Григорий Николаевич Взоров, старший лейтенант – и все. Чин – это я и без него, по погонам узнал, а имя. Может быть и чужим назвался. Хотя, какой прок? Предупредил, что мундир его и все прочее спрятал и что лучше ему забыть, кто он есть на самом деле, а если вдруг кто нагрянет, назывался просто Григорием, родственником моим. Рассказал про утрешнюю встречу с Оспатым (умолчал, за каким занятием застал меня Оспатый). Что красные еще вчера утром прошли близко от пасеки на восток, всего сильней на него подействовало. После этого он даже совсем безразлично выслушал про ампутированный палец на ноге и ничего не спросил. И о штыковой ране, что она теперь не опасна, заживать будет, тоже ни словечка. Будто и не о нем разговор, его не касается.
11 ноября 1919 года. Жил эти дни в ожидании – нагрянет Оспатый, либо кто по его указке. Кажется, Бог миловал. С позавчера снег повалил, и посейчас сыплет и сыплет. Уйма снегу. Так что к пасеке, кроме как на лыжах, не добраться. Григорий молчит. Попросил, как очнулся, не выпытывать, кто он и что стряслось с ним, и молчит. И Господь с ним, что человеку лезть в душу, пусть поправляется.
2 января 1920 года. Месяц не писал, и недосуг было. Поторопился определить, будто вовсе уж на поправку дело пошло у Григория. Он вдруг так расхворался – до половины декабря никак не чаял, что выживет, хоть силы все вкладывал. Однако ж поставил на ноги к Рождеству! Григорий хотел, чтоб в Пихтовую я наведался. Мне и без хотения его давненько пора было к своим, проведать, вчера к ночи возвратился. Там – красные уже, и губернский центр у них. Железнодорожные колеи забиты вагонами, паровозы промерзли. Вагоны полны добра: обмундирование, одежда всякая, продукты, колчаковы деньги в мешках. Пачки денег. Снег метет на рассыпанные банкноты на путях, никто их не подбирает. А у вагонов с провизией, с оружием, с одеждой – охранники... Комиссары нашли вагон с бумагой и типографией и с дня захвата Пихтовой печатают, кругом клеют свою газетку "Луч красного солнца". Над "Лучом" этим вершковыми буквами, что ни газета, "Да здравствует советская власть!", "Да здравствует мировая революция", "Да здравствует III интернационал!", "Да здравствует рабоче-крестьянское правительство!"... Пускай бы эти здравицы, когда бы вослед не приказы новых властей под ними. Все имеющие четырехклассное образование обязаны зарегистрироваться, войти в комиссию по борьбе с безграмотностью. Иначе суд Рев. Трибунала... Без документов с печатями-подписями новоуправителей по железным дорогам ездить запрещается. Кто нарушит запрет, с поездов сниматься будут и прямиком в концентрационные лагеря передаваться. Вот тебе и луч красного солнца... А катится этот луч вовсю. По слухам, большевики на полпути от Красноярска до Иркутска. Григорий не верит, и мне не хочется, а что тут поделать; правда, видать... Про приказчиков пушилинских, про Ивана Востротина дознался. Как уехали в ноябре, в прошлый год уж теперь, не в шинелях, и по делам торговым уехали, – так и не объявились. А Пушилины, и Игнатий, и Степан, перед самым приходом красных куда-то пропали. Шибко не допытывался, даже у деда Авдея и тетки Натальи... Григорий про все это молчит старательно. Ходит уж молодцом, париться нынче будем. Пишу, в окно поглядываю, он в полушубке, в пимах носит воду, дрова в баньку...
6 января 1920 года. Григорий ушел. Вчера проводил его до Китата, ночью посадил на поезд на восток. Все свое, кроме оружия и червонцев, оставил. Предложил денег ему– отказался наотрез. Хотел было Евангелие с собой взять, подержал, поднес к глазам, сказал: "Дважды не убережет" и просьбу высказал: сохранить. До лучших дней... Ему важно до своих добраться. Должен бы. Авдеевские одежды впору ему пришлись. В них, с котомкой, с бородой да исхудавший никак на его благородие не похож. Лишь бы по третьему кругу хворь не накатила. Глядел поезду вослед, загадал: свидимся еще с Григорием, – не удержатся большевики, а нет... Храни его Бог..."
После этой записи от 6 января 1920 года в тетрадке оставалось еще несколько заполненных рукой Терентия Засекина страничек. Зимин внимательно просмотрел их, выискивая, может встретятся еще строки, посвященные старшему лейтенанту Взорову. Нет. Был рассказ о новом визите в конце января в Пихтовую, о находке по пути обратно в лесу заряженной винтовки на боевом взводе, прислоненной к стволу дерева, о пихтовских родственниках. А вот о Взорове впредь ни слова.
– Ну, и вернулся старший лейтенант? – спросил Зимин.
– В Пихтовое он точно вернулся. Но здесь, на пасеке, думаю, больше не бывал. Иначе бы забрал вещи.
– А оставались вещи?
– Совсем немного. Тоже они в отцовом тайнике были.
Опять Засекин исчез в соседней комнате и вышел из нее с самодельной соломенной коробочкой.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24


А-П

П-Я