Ассортимент, цена удивила
Теперь уже не имело смысла прятаться.
— Садись, подвезу,— предложил Элизбар.
— Нет, спасибо,— отказался я,— пройдусь пешком.
— Далековато. Десять километров.
— И прекрасно, что так далеко. Слава богу! Вы просто не представляете, как я счастлив, что впереди целых десять километров. Не знаю, что бы я делал, если бы это было чуточку ближе...
Элизбар давно уже уехал, а я все стоял на крыльце и твердил:
— Я счастлив... Я очень счастлив...
И тут Софико сказала такое, что я вздрогнул. Получалось, что она знала, о чем я думал все это время, и вместе со мной все видела.
— Конечно, я мог отбросить небо и последовать за Посейдоном, но вы сначала подумайте, а потом меня упрекайте: если бы обрушился свод небесный, весь мир бы погиб, и в том числе и я, и Амфитрида. А если бы мы погибли, зачем мне тогда Амфитрида или зачем ей я?!
Софико затушила в пепельнице окурок и добавила:
— Никогда я не любила этого дурака-штангиста!
Лия вошла незаметно и при последних словах Софико подозрительно взглянула на меня.
Я отвел глаза, и Лия больше нас не оставляла, почуяв опасность.
— Обязательно должен выступить кто-нибудь из критиков,— сказала Софико.— Кого вы предпочитаете?
Я назвал критика, который был тамадой в день моего рождения.
— Мы ему звонили, но он отказался.
— Отказался? — переспросила Лия.
Я, признаться, тоже был удивлен.
Лия возмутилась:
— Наглец! Вы бы видели, как он изощрялся! Сидел во главе стола, вот здесь, пойдемте, я вам покажу,— она потянула Софико за руку и увела ее в столовую, словно рассчитывала застать там бесстыжего критика с полным рогом в руке.— Бессовестный!
Когда они вернулись в кабинет, Софико сказала:
— Теперь нам нужно подготовить вопросы и ответы. У нас по программе маленькое интервью. Вам лучше знать вопросы заранее.
— Конечно,— согласилась Лия.
— Это скорее для меня, чтобы я могла подготовиться, что-то сказать, пошутить, чтобы получилась непринужденная беседа.
— Конечно, конечно,— закивала Лия.
— Вопрос первый: ваш любимый писатель.
— Руставели,— быстро ответил я. Софико записала.
На этот вопрос мне ответить нетрудно. Слава богу, не
в первый раз.
— Назовите еще одного, современного,
— Знаю. Станислав Лем.
— Прекрасно,— Софико опять записала. Лия в знак одобрения наклонила голову.
— Теперь ваш любимый композитор?
— Палиашвили.
— Еще кто?
— Микис Теодоракис,
Лия удовлетворенно кивнула: значит, пока все шло, как полагается.
— Ваш любимый герой?
— Гагарин.
— Еще!
И вдруг что-то со мной случилось, и я свернул с проторенной дорожки.
— Жанна д'Арк!
— Ого! —удивилась Софико.
Лия недоуменно на меня уставилась,
— Давайте вычеркнем Жанну д'Арк,— предложил я.
— Отчего же, если вам хочется,
— Хочется, но...
— Коперник,— подсказала Лия, которая знала наизусть все мои ответы.
— Конечно, Коперник,— обрадовалась Софико,— он ближе вашему творчеству.
— Нет, не Коперник,— заупрямился я. Но не потому, что был против Коперника. Мне было стыдно, что Лия меня выдала.— Только не Коперник!
Лия встала и в знак протеста вышла из комнаты.
— Тогда надо придумать кого-нибудь,— вздохнула Софико.
— Ты смеешься надо мной?
— Ну что ты?! Чем, например, плох Джордано Бруно или Галилей? Нет, Джордано лучше, его на костре сожгли.
— Пусть,— сказал я,— мне все равно.
— Почему ты сердишься?
Лия снова появилась и села на свое место.
— Мы остановились на Джордано Бруно,— сообщила ей Софико.— Вы согласны?
— Да,— кивнула Лия. Бруно или Коперник — в данном случае для нее это не имело значения.
— Теперь скажите мне, чем вы увлекаетесь, кроме своей работы. Точнее — ваше хобби?
— Охота,— не задумываясь ответил я, хотя в жизни не держал в руках ружья.
— Отлично,— одобрительно улыбнулась Софико, поддерживаемая кивком Лии.
— Любите ли вы путешествовать? — Софико смотрела на Лию, словно от нее ждала ответа, но я опередил жену.
— Очень!
— Какие города вам нравятся?
— Киев.
— Еще!
— Прага.
— Здесь надо будет два слова сказать о Праге.
— Знаю.
— Потом я спрошу, какого вы мнения о развитии фантастики.
— Интерес к научной фантастике будет расти день ото дня.
— Это вы скажете во время передачи. Далее мы покажем отрывок из вашего фильма...
— Передача по цветному телевидению?
— Да.
— Тогда лучше показать «Пленник Сатурна».
— Лия, принеси, пожалуйста, фрукты! — Я не мог слышать ее голоса.
— Сейчас будем ужинать,— сказала Лия. У нее тоже все было предусмотрено программой.
— Не беспокойтесь,— сказала Софико.
— Я вас так не отпущу,— улыбнулась Лия.— Поужинаем по-домашнему.
В это время в кабинет вошел Мамука с той пачкой бумаги.
— Папа! — Он остановился в дверях. Его вежливость меня насторожила.
— В чем дело, сынок? — осведомился я как можно мягче.
— Знаешь, я написал книгу!
— О-о?! — В это восклицание я постарался вложить удивление, восторг и поощрение. На этом я хотел закончить беседу с сыном, потому что не знал, что задумал коварный маленький Цезарь. Его вид не предвещал ничего хорошего.
— Пойди сюда, дорогой,— позвала его Лия,— покажи нам!
За меня она была спокойна и теперь пеклась о славе сына.' Мамука подошел и протянул мне стопку бумаги. На каждый листок были наклеены страницы, вырванные из учебника истории.
Я похлопал сына по щеке, сдерживая желание отхлестать его, но нельзя! — сочтут за ревность и зависть к сопернику.
— Молодец, Мамука, молодец! — я вложил в это всю свою душевную боль и горький упрек.
—Хватит, Мамука, не мешай, видишь, папа работает,— Лия поспешила взять у меня из рук «сочинение» сына.
— Скоро мы и его по телевизору покажем,— пообещала Софико.
Я по-настоящему испугался: ведь были Дюма — отец и сын, Томас Манн и Клаус Манн? Я представил на телеэкране себя и Мамуку, как мы сидим рядышком и читаем по очереди отрывки из нового романа.
— Идем, идем, Мамука,— Лия обняла Мамуку и увела за собой.
— Славный у тебя сын,— заметила Софико.
— Да.
— Скажи мне, как ты живешь?
— Ты же видишь.
— Как мальчики?
— Какие мальчики?
— Твои друзья.
— Хорошо.
— Гиви защитил докторскую.
— Что ты говоришь?
- А ты разве не знал? Манана родила третьего сына. Ее муж инженер, в Рустави работает,
- Третьего сына?
— Гела...
— По-моему, Гелы нет в Тбилиси,
— Давно в Тбилиси, работает в комитете кинематографии, редактором, не женат.
— Гела — редактор?
— Господи, Гига, неужели я должна сообщать тебе местные новости? Впрочем...
— Что — впрочем?
— У тебя, говорят, редкий дар все забывать, это верно?
— Да,— ответил я,— верно. Я все забыл...
На второй день Нового года Бадри привел меня к тебе. Мы не виделись с тех пор, как расстались на море.
Ты была дома одна, накрыла стол, мы тебе помогали. За стол сели втроем.
Когда стемнело, ты зажгла свечи на елке. Бадри наигрывал на рояле, мы с тобой сидели за столом, и ты улыбалась, склонив голову. Эта фальшивая любезная улыбка напоминала мне о том, что я здесь чужой. Я много говорил. Слова рождались и тотчас умирали. Они валялись повсюду, как мотыльки с обожженными крыльями, или как елочные иголки, или еще — как бумажные цветы. И напуганные их искусственностью, мы становились совсем чужими.
Ты, наверно, сердилась на меня за то, что я не уходил и весь день донимал тебя дурацкими разговорами.
— Я принесу еще вина! —ты поднялась из-за стола и убежала на кухню и долго не возвращалась. Я был уверен, что ты сидишь на кухне и плачешь от обиды и злости. Когда ты вошла, я пытался найти следы слез на твоем лице, но нет! На твоих губах играла все та же улыбка, бессмысленная и блестящая, как елочная игрушка.
Да, терпение у тебя, как у воспитательницы детского сада!
Когда мы собрались уходить, ты сказала:
— Я тоже пойду. Мама ждет меня у тетушки.
— Ох,— огорчились мы,— почему же ты раньше не сказала, что тебя ждут?
— Ничего,— теперь ты улыбнулась по-другому, свободно и естественно: наконец закончился этот надоедливый никчемный визит.
На улице шел снег, и снежная завеса, освещенная фонарями и рекламами, напоминала разноцветную паутину. Ты поскользнулась и взяла меня под руку, и мне показалось, что мы уже не такие чужие друг другу.
На следующий день я стоял перед твоим домом. Мимо меня сновали люди, и я верил, что все они счастливы. Счастье, как снег, наполняло город и только меня обходило стороной.
Потом я увидел тебя, ты стояла у подъезда и оглядывалась по сторонам — то ли искала кого-то, то ли ждала. Через некоторое время возле тебя остановилась машина, ты подбежала к ней и села. Когда машина двинулась, меня словно толкнул кто: беги, догоняй. Не знаю, почему я удержался. Мне казалось абсолютно естественным бежать за этой машиной. Я видел ее даже после того, как она скрылась из глаз. Я стоял все на том же месте, вытянув шею, ссутулясь, и прохожие толкали меня, потому что я торчал посреди тротуара. Я ничего не чувствовал, не обращал внимания на те насмешки, которые сыпались на меня со всех сторон. Опять шел снег, и я был убежден, что он будет идти всегда, пока я жив.
В закусочной я попросил водки. Она меня немного согрела. Я купил сигареты и сел за пустой столик.
Здесь было темно, хотя над стойкой горела большая лампочка. В табачном дыму я не видел людей, слышал только глухой гул голосов. Голода я не ощущал, несмотря на то, что с утра ничего не ел. Я вымок с головы до пят, словно меня из колодца вытащили.
Часа через два я снова направился к твоему дому, как будто знал, когда ты должна вернуться. И не ошибся — очень скоро подъехала машина. Ты хлопнула дверцей и помахала рукой, от чего-то отказываясь. Машина отъехала. Твой невидящий взгляд скользнул по моему лицу — не узнала или не заметила. Я даже подумал: может, меня и не было здесь вовсе, и от этой мысли горько сжалось сердце.
Ты скрылась в подъезде, а я, как безумный, кинулся через улицу за тобой. Ты оглянулась и еще быстрей побежала вверх по лестнице.
— Софико! — крикнул я и сам вздрогнул от своего крика, мне почудилось, что обрушился потолок. Ты бегом поднималась по лестнице, а я стоял и кричал:
— Софико! Софико! Софико!
Я слышал, как ты хлопнула дверью, и недоуменно спрашивал себя, чего ты испугалась.
Я присел на ступеньку и закурил. Я сидел, чувствуя, что не в силах подняться, и повторял про себя одно и то же: «Какой же я дурак, дурак...» Вот все, на что был способен мой усталый, затуманенный разум.
Месяц прошел как в бреду. Почти каждый день я приходил к твоему дому. Иногда сидел на лестнице. Без всякой надежды. Чувствовал, что унижаюсь понапрасну, но ничего не мог с собой поделать. Другой бы на моем месте давно махнул рукой или нашел бы способ хоть на минуту нарушить твое дразнящее спокойствие. Конечно, я вел себя странно. До каких пор это могло продолжаться? Ведь должен настать день, когда вся надежда иссякнет до последней капли. Что со мною будет тогда? Неужели я смиренно удалюсь, откажусь от тебя? Уж не этого ли дня я жду, сидя на ступеньках твоего подъезда. Не потому ли все еще люблю тебя, что не чувствую приближения этого дня? Не ищу ли в любви забвения, как другие ищут его в вине?
Я чувствовал себя так, словно сидел в лодке, идущей ко дну. А плавать не умел и презирал себя за это. Презирал себя за то, что стоял перед твоим домом, как тот лукавый нищий, что не попрошайничает, а смиренно ждет подаяния, хотя в глубине души завидует тем своим собратьям, которые хватают за полы прохожих. И все-таки он думает, что ошибся в выборе. Сам он стоит, согнувшись в уголке, на вид самый жалкий, и с хитростью лисицы заманивает птичку, чтобы сцапать ее.
Я предчувствовал и другое, знал, что когда, наконец, этот день настанет, вместе с тобой я потеряю многое из того, что отличало меня от других людей. Многим иллюзиям суждено было рассыпаться в прах. Мне следовало изменить лицо, улыбку, разговор, научиться сдержанности, стать таким, как многие из моих знакомых,— деланно скромным, льстивым. Чем же я лучше их? Между честолюбцем и лжецом — небольшая разница, а то и вовсе никакой. В первом случае ты возносишь себя, во втором — другого, но для собственной пользы. «Сколько на свете легких дорог,— думал я,— многого можно достигнуть без всяких усилий». И самое страшное было то, что я был уверен, что непременно выберу легкий путь, если не сохраню тебя. Не знаю, почему я был в этом уверен, но, как видишь, не ошибся. Я мысленно разговаривал с тобой, умолял тебя не делать этого последнего шага. Но я ничего не предлагал тебе взамен. Я сам не знал, чем располагаю. Испытывал необходимость найти что-то вокруг себя или в себе самом, что-то такое, что могло бы привлечь ко мне твое внимание. Мне казалось, и, возможно, я был прав, что ты слепо доверилась своему сердцу, слепо шла за ним... Но с другой стороны, почему ты должна была выбрать именно меня, а не кого-нибудь еще? Я сам этого не знал, я просто хотел, чтобы так было. Я любил тебя! Но разве не ради себя самого я любил? Разве смело, не колеблясь шел к тебе, не боясь пораниться о колючую проволоку, тебя окружавшую. Удивительно, я совсем не собирался приносить себя в жертву, может, поэтому и не смел признаться тебе в любви. Мог ли я ответить тебе той сильной и чистой любовью, которая бы залечила старые раны? Может, я вел себя неверно, сбивая тебя с дороги... Но в то же время всем существом я чувствовал — слепо и безотчетно, как зверь отличает день от ночи,— что я был прав. Кто может меня осудить? Только тот, кто никогда не любил, кто никогда не любил никого, даже самого себя.
Я молчал, и мой беззвучный призыв, терзавший только мой слух, не мог разбить стены молчания. Прежде я не знал этого чувства. Прежде я, как озеро, был недвижим. Было солнце, были звезды, но они только и были что солнцем и звездами. Я походил на узника, оставшегося в тюрьме, из которой все бежали — надсмотрщики и заключенные. Я сам изнутри запирал дверь, которую раньше запирал мой тюремщик. И я считал себя свободным только потому, что держал в руке ключ от своей камеры!
1 2 3 4 5 6 7 8 9
— Садись, подвезу,— предложил Элизбар.
— Нет, спасибо,— отказался я,— пройдусь пешком.
— Далековато. Десять километров.
— И прекрасно, что так далеко. Слава богу! Вы просто не представляете, как я счастлив, что впереди целых десять километров. Не знаю, что бы я делал, если бы это было чуточку ближе...
Элизбар давно уже уехал, а я все стоял на крыльце и твердил:
— Я счастлив... Я очень счастлив...
И тут Софико сказала такое, что я вздрогнул. Получалось, что она знала, о чем я думал все это время, и вместе со мной все видела.
— Конечно, я мог отбросить небо и последовать за Посейдоном, но вы сначала подумайте, а потом меня упрекайте: если бы обрушился свод небесный, весь мир бы погиб, и в том числе и я, и Амфитрида. А если бы мы погибли, зачем мне тогда Амфитрида или зачем ей я?!
Софико затушила в пепельнице окурок и добавила:
— Никогда я не любила этого дурака-штангиста!
Лия вошла незаметно и при последних словах Софико подозрительно взглянула на меня.
Я отвел глаза, и Лия больше нас не оставляла, почуяв опасность.
— Обязательно должен выступить кто-нибудь из критиков,— сказала Софико.— Кого вы предпочитаете?
Я назвал критика, который был тамадой в день моего рождения.
— Мы ему звонили, но он отказался.
— Отказался? — переспросила Лия.
Я, признаться, тоже был удивлен.
Лия возмутилась:
— Наглец! Вы бы видели, как он изощрялся! Сидел во главе стола, вот здесь, пойдемте, я вам покажу,— она потянула Софико за руку и увела ее в столовую, словно рассчитывала застать там бесстыжего критика с полным рогом в руке.— Бессовестный!
Когда они вернулись в кабинет, Софико сказала:
— Теперь нам нужно подготовить вопросы и ответы. У нас по программе маленькое интервью. Вам лучше знать вопросы заранее.
— Конечно,— согласилась Лия.
— Это скорее для меня, чтобы я могла подготовиться, что-то сказать, пошутить, чтобы получилась непринужденная беседа.
— Конечно, конечно,— закивала Лия.
— Вопрос первый: ваш любимый писатель.
— Руставели,— быстро ответил я. Софико записала.
На этот вопрос мне ответить нетрудно. Слава богу, не
в первый раз.
— Назовите еще одного, современного,
— Знаю. Станислав Лем.
— Прекрасно,— Софико опять записала. Лия в знак одобрения наклонила голову.
— Теперь ваш любимый композитор?
— Палиашвили.
— Еще кто?
— Микис Теодоракис,
Лия удовлетворенно кивнула: значит, пока все шло, как полагается.
— Ваш любимый герой?
— Гагарин.
— Еще!
И вдруг что-то со мной случилось, и я свернул с проторенной дорожки.
— Жанна д'Арк!
— Ого! —удивилась Софико.
Лия недоуменно на меня уставилась,
— Давайте вычеркнем Жанну д'Арк,— предложил я.
— Отчего же, если вам хочется,
— Хочется, но...
— Коперник,— подсказала Лия, которая знала наизусть все мои ответы.
— Конечно, Коперник,— обрадовалась Софико,— он ближе вашему творчеству.
— Нет, не Коперник,— заупрямился я. Но не потому, что был против Коперника. Мне было стыдно, что Лия меня выдала.— Только не Коперник!
Лия встала и в знак протеста вышла из комнаты.
— Тогда надо придумать кого-нибудь,— вздохнула Софико.
— Ты смеешься надо мной?
— Ну что ты?! Чем, например, плох Джордано Бруно или Галилей? Нет, Джордано лучше, его на костре сожгли.
— Пусть,— сказал я,— мне все равно.
— Почему ты сердишься?
Лия снова появилась и села на свое место.
— Мы остановились на Джордано Бруно,— сообщила ей Софико.— Вы согласны?
— Да,— кивнула Лия. Бруно или Коперник — в данном случае для нее это не имело значения.
— Теперь скажите мне, чем вы увлекаетесь, кроме своей работы. Точнее — ваше хобби?
— Охота,— не задумываясь ответил я, хотя в жизни не держал в руках ружья.
— Отлично,— одобрительно улыбнулась Софико, поддерживаемая кивком Лии.
— Любите ли вы путешествовать? — Софико смотрела на Лию, словно от нее ждала ответа, но я опередил жену.
— Очень!
— Какие города вам нравятся?
— Киев.
— Еще!
— Прага.
— Здесь надо будет два слова сказать о Праге.
— Знаю.
— Потом я спрошу, какого вы мнения о развитии фантастики.
— Интерес к научной фантастике будет расти день ото дня.
— Это вы скажете во время передачи. Далее мы покажем отрывок из вашего фильма...
— Передача по цветному телевидению?
— Да.
— Тогда лучше показать «Пленник Сатурна».
— Лия, принеси, пожалуйста, фрукты! — Я не мог слышать ее голоса.
— Сейчас будем ужинать,— сказала Лия. У нее тоже все было предусмотрено программой.
— Не беспокойтесь,— сказала Софико.
— Я вас так не отпущу,— улыбнулась Лия.— Поужинаем по-домашнему.
В это время в кабинет вошел Мамука с той пачкой бумаги.
— Папа! — Он остановился в дверях. Его вежливость меня насторожила.
— В чем дело, сынок? — осведомился я как можно мягче.
— Знаешь, я написал книгу!
— О-о?! — В это восклицание я постарался вложить удивление, восторг и поощрение. На этом я хотел закончить беседу с сыном, потому что не знал, что задумал коварный маленький Цезарь. Его вид не предвещал ничего хорошего.
— Пойди сюда, дорогой,— позвала его Лия,— покажи нам!
За меня она была спокойна и теперь пеклась о славе сына.' Мамука подошел и протянул мне стопку бумаги. На каждый листок были наклеены страницы, вырванные из учебника истории.
Я похлопал сына по щеке, сдерживая желание отхлестать его, но нельзя! — сочтут за ревность и зависть к сопернику.
— Молодец, Мамука, молодец! — я вложил в это всю свою душевную боль и горький упрек.
—Хватит, Мамука, не мешай, видишь, папа работает,— Лия поспешила взять у меня из рук «сочинение» сына.
— Скоро мы и его по телевизору покажем,— пообещала Софико.
Я по-настоящему испугался: ведь были Дюма — отец и сын, Томас Манн и Клаус Манн? Я представил на телеэкране себя и Мамуку, как мы сидим рядышком и читаем по очереди отрывки из нового романа.
— Идем, идем, Мамука,— Лия обняла Мамуку и увела за собой.
— Славный у тебя сын,— заметила Софико.
— Да.
— Скажи мне, как ты живешь?
— Ты же видишь.
— Как мальчики?
— Какие мальчики?
— Твои друзья.
— Хорошо.
— Гиви защитил докторскую.
— Что ты говоришь?
- А ты разве не знал? Манана родила третьего сына. Ее муж инженер, в Рустави работает,
- Третьего сына?
— Гела...
— По-моему, Гелы нет в Тбилиси,
— Давно в Тбилиси, работает в комитете кинематографии, редактором, не женат.
— Гела — редактор?
— Господи, Гига, неужели я должна сообщать тебе местные новости? Впрочем...
— Что — впрочем?
— У тебя, говорят, редкий дар все забывать, это верно?
— Да,— ответил я,— верно. Я все забыл...
На второй день Нового года Бадри привел меня к тебе. Мы не виделись с тех пор, как расстались на море.
Ты была дома одна, накрыла стол, мы тебе помогали. За стол сели втроем.
Когда стемнело, ты зажгла свечи на елке. Бадри наигрывал на рояле, мы с тобой сидели за столом, и ты улыбалась, склонив голову. Эта фальшивая любезная улыбка напоминала мне о том, что я здесь чужой. Я много говорил. Слова рождались и тотчас умирали. Они валялись повсюду, как мотыльки с обожженными крыльями, или как елочные иголки, или еще — как бумажные цветы. И напуганные их искусственностью, мы становились совсем чужими.
Ты, наверно, сердилась на меня за то, что я не уходил и весь день донимал тебя дурацкими разговорами.
— Я принесу еще вина! —ты поднялась из-за стола и убежала на кухню и долго не возвращалась. Я был уверен, что ты сидишь на кухне и плачешь от обиды и злости. Когда ты вошла, я пытался найти следы слез на твоем лице, но нет! На твоих губах играла все та же улыбка, бессмысленная и блестящая, как елочная игрушка.
Да, терпение у тебя, как у воспитательницы детского сада!
Когда мы собрались уходить, ты сказала:
— Я тоже пойду. Мама ждет меня у тетушки.
— Ох,— огорчились мы,— почему же ты раньше не сказала, что тебя ждут?
— Ничего,— теперь ты улыбнулась по-другому, свободно и естественно: наконец закончился этот надоедливый никчемный визит.
На улице шел снег, и снежная завеса, освещенная фонарями и рекламами, напоминала разноцветную паутину. Ты поскользнулась и взяла меня под руку, и мне показалось, что мы уже не такие чужие друг другу.
На следующий день я стоял перед твоим домом. Мимо меня сновали люди, и я верил, что все они счастливы. Счастье, как снег, наполняло город и только меня обходило стороной.
Потом я увидел тебя, ты стояла у подъезда и оглядывалась по сторонам — то ли искала кого-то, то ли ждала. Через некоторое время возле тебя остановилась машина, ты подбежала к ней и села. Когда машина двинулась, меня словно толкнул кто: беги, догоняй. Не знаю, почему я удержался. Мне казалось абсолютно естественным бежать за этой машиной. Я видел ее даже после того, как она скрылась из глаз. Я стоял все на том же месте, вытянув шею, ссутулясь, и прохожие толкали меня, потому что я торчал посреди тротуара. Я ничего не чувствовал, не обращал внимания на те насмешки, которые сыпались на меня со всех сторон. Опять шел снег, и я был убежден, что он будет идти всегда, пока я жив.
В закусочной я попросил водки. Она меня немного согрела. Я купил сигареты и сел за пустой столик.
Здесь было темно, хотя над стойкой горела большая лампочка. В табачном дыму я не видел людей, слышал только глухой гул голосов. Голода я не ощущал, несмотря на то, что с утра ничего не ел. Я вымок с головы до пят, словно меня из колодца вытащили.
Часа через два я снова направился к твоему дому, как будто знал, когда ты должна вернуться. И не ошибся — очень скоро подъехала машина. Ты хлопнула дверцей и помахала рукой, от чего-то отказываясь. Машина отъехала. Твой невидящий взгляд скользнул по моему лицу — не узнала или не заметила. Я даже подумал: может, меня и не было здесь вовсе, и от этой мысли горько сжалось сердце.
Ты скрылась в подъезде, а я, как безумный, кинулся через улицу за тобой. Ты оглянулась и еще быстрей побежала вверх по лестнице.
— Софико! — крикнул я и сам вздрогнул от своего крика, мне почудилось, что обрушился потолок. Ты бегом поднималась по лестнице, а я стоял и кричал:
— Софико! Софико! Софико!
Я слышал, как ты хлопнула дверью, и недоуменно спрашивал себя, чего ты испугалась.
Я присел на ступеньку и закурил. Я сидел, чувствуя, что не в силах подняться, и повторял про себя одно и то же: «Какой же я дурак, дурак...» Вот все, на что был способен мой усталый, затуманенный разум.
Месяц прошел как в бреду. Почти каждый день я приходил к твоему дому. Иногда сидел на лестнице. Без всякой надежды. Чувствовал, что унижаюсь понапрасну, но ничего не мог с собой поделать. Другой бы на моем месте давно махнул рукой или нашел бы способ хоть на минуту нарушить твое дразнящее спокойствие. Конечно, я вел себя странно. До каких пор это могло продолжаться? Ведь должен настать день, когда вся надежда иссякнет до последней капли. Что со мною будет тогда? Неужели я смиренно удалюсь, откажусь от тебя? Уж не этого ли дня я жду, сидя на ступеньках твоего подъезда. Не потому ли все еще люблю тебя, что не чувствую приближения этого дня? Не ищу ли в любви забвения, как другие ищут его в вине?
Я чувствовал себя так, словно сидел в лодке, идущей ко дну. А плавать не умел и презирал себя за это. Презирал себя за то, что стоял перед твоим домом, как тот лукавый нищий, что не попрошайничает, а смиренно ждет подаяния, хотя в глубине души завидует тем своим собратьям, которые хватают за полы прохожих. И все-таки он думает, что ошибся в выборе. Сам он стоит, согнувшись в уголке, на вид самый жалкий, и с хитростью лисицы заманивает птичку, чтобы сцапать ее.
Я предчувствовал и другое, знал, что когда, наконец, этот день настанет, вместе с тобой я потеряю многое из того, что отличало меня от других людей. Многим иллюзиям суждено было рассыпаться в прах. Мне следовало изменить лицо, улыбку, разговор, научиться сдержанности, стать таким, как многие из моих знакомых,— деланно скромным, льстивым. Чем же я лучше их? Между честолюбцем и лжецом — небольшая разница, а то и вовсе никакой. В первом случае ты возносишь себя, во втором — другого, но для собственной пользы. «Сколько на свете легких дорог,— думал я,— многого можно достигнуть без всяких усилий». И самое страшное было то, что я был уверен, что непременно выберу легкий путь, если не сохраню тебя. Не знаю, почему я был в этом уверен, но, как видишь, не ошибся. Я мысленно разговаривал с тобой, умолял тебя не делать этого последнего шага. Но я ничего не предлагал тебе взамен. Я сам не знал, чем располагаю. Испытывал необходимость найти что-то вокруг себя или в себе самом, что-то такое, что могло бы привлечь ко мне твое внимание. Мне казалось, и, возможно, я был прав, что ты слепо доверилась своему сердцу, слепо шла за ним... Но с другой стороны, почему ты должна была выбрать именно меня, а не кого-нибудь еще? Я сам этого не знал, я просто хотел, чтобы так было. Я любил тебя! Но разве не ради себя самого я любил? Разве смело, не колеблясь шел к тебе, не боясь пораниться о колючую проволоку, тебя окружавшую. Удивительно, я совсем не собирался приносить себя в жертву, может, поэтому и не смел признаться тебе в любви. Мог ли я ответить тебе той сильной и чистой любовью, которая бы залечила старые раны? Может, я вел себя неверно, сбивая тебя с дороги... Но в то же время всем существом я чувствовал — слепо и безотчетно, как зверь отличает день от ночи,— что я был прав. Кто может меня осудить? Только тот, кто никогда не любил, кто никогда не любил никого, даже самого себя.
Я молчал, и мой беззвучный призыв, терзавший только мой слух, не мог разбить стены молчания. Прежде я не знал этого чувства. Прежде я, как озеро, был недвижим. Было солнце, были звезды, но они только и были что солнцем и звездами. Я походил на узника, оставшегося в тюрьме, из которой все бежали — надсмотрщики и заключенные. Я сам изнутри запирал дверь, которую раньше запирал мой тюремщик. И я считал себя свободным только потому, что держал в руке ключ от своей камеры!
1 2 3 4 5 6 7 8 9