https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/nakopitelnye-100/vertikalnye-ploskie/
ФРОНТОВИКИ
ПОВЕСТЬ
Так случилось, что 9 Мая я оказался в старинном городке Боровске. Меня и раньше поражал этот удивительно русский город, который, кажется, совсем не тронуло время, а в то солнечное и праздничное утро он не только окончательно покорил, но и взволновал глубоко и надолго.
Зеленые улочки были запружены нарядными колоннами. Горел кумач флагов и транспарантов, играла музыка, мелькали букеты первых весенних цветов, то там, то здесь вспыхивали песни, и все это яркое и веселое шествие текло к центру города, где гремели динамики:
Этот День Победы — Порохом пропах.
Машина, зажатая ликующими горожанами, сначала двигалась в колонне, а потом была вытеснена на обочину, под палисадники, к одноэтажным домам. Не пытаясь вырваться из людского плена, стал смотреть на эту шумную, говорливую реку. Она текла к центральной площади, где был памятник героям, отдавшим свою жизнь более сорока лет назад за этот русский город, и где теперь в их честь и память горит Вечный огонь.
Вижу веселые лица молодых, слышу беззаботный щебет и гул, который идет от колонн школьников, и мне становится как-то по-особенному тревожно и радостно, будто я в том далеком мае сорок пятого.
Как хорошо, что существует эта славная традиция: в День Победы всенародно идти к памятникам воинам, к Вечному огню с цветами и музыкой, радуясь сегодняшним мирным дням и грустя об утратах, которые и по прошествии стольких лет не забываются. Веселая колонна школьников уже проходила мимо, как вдруг меня будто кто повернул, и я, пораженный, вздрогнул. На перекресток из другой улицы выходила еще одна колонна, и впереди нее колыхался нестройный лес бархатных знамен.
— Фронтовики...— затаенно вздохнула стоявшая рядом женщина. И сразу отовсюду отозвалось:
— Фронтовики! Ветераны! Фронтовики! Знаменосцев было человек восемнадцать — двадцать.
Они шли, стараясь выдержать ряды. Тяжелые бархатные знамена с кистями и блестящими на солнце бронзовыми ромбами наконечников покачивали их, но фронтовики все равно пытались идти строевым шагом, и в этом особая трогательность и какая-то непонятная мне боль.
Несмотря на разгорающийся теплый день, все в темных костюмах, с медалями и орденами на груди. Я всматриваюсь в лица фронтовиков Каждому из них перевалило за шестьдесят. Были здесь и семидесятилетние, и именно они вызывали ту особую щемящую трогательность и необъяснимое сочувствие. Наверное, это чувство рождалось во мне не только оттого, что я прямо физически ощущал напряженность, с которой шли ветераны, но и оттого, что меня одолевали грустные мысли. Видно, многие в последний раз шагают во главе колонны. Уходят от нас ветераны войны...
Колонна знаменосцев свернула на ту улицу, откуда из динамиков гремело:
Это праздник —
С сединою на висках.
А я еще долго смотрел ей вслед и думал, как быстротечна и коротка жизнь. Кажется, совсем недавно было 9 мая 1945 года, и я, семнадцатилетний, накануне этого дня бросил свой трактор в поле, приехал на велосипеде поздно вечером домой. Надо было помыться и сменить белье. Мама долго возилась с моей изорвавшейся рабочей робой: стирала, сушила ее утюгом и штопала, а мы с младшим братишкой Сергеем затеяли возню, которая у нас называлась «мериться силами».
Четырнадцатилетний Сергей оканчивал 7 класс, и мы уже договорились, что он идет в нашу тракторную бригаду прицепщиком и будет учиться на тракториста. Весной сорок третьего я таким уже работал на тракторе.
Сергей уснул, а мы с матерью все говорили и говорили про нашу жизнь, про войну, которая и после взятия Берлина никак не кончается, про отца, который где-то под Кенигсбергом лежит в госпитале, про старшего брата Виктора, от которого со времени харьковских боев сорок второго года нет никаких известий...
Мы уснули перед самым рассветом, и нас разбудил инвалид Егорыч. Он лупил своим костылем в ставни и истошно кричал:
— Вставайте! Война кончилась! Кончилась! Кон-чи-и-ла-а-сь!
Почти все два часа пути от Боровска до Москвы я вспоминал то время, в мельчайших подробностях помнил душный августовский вечер, когда встречали отца. А потом почти через год объявился и Виктор. У него был самый трагический год рождения — 1923. С войны его сверстники возвращались трое из ста. Через пять дней после ее окончания этому счастливцу исполнилось двадцать два года. Но он себя молодым не чувствовал, так же как не чувствовали себя и мы, пережившие ужасы Сталинграда. Слишком много было утрат и потерь...
Отец умер по теперешним временам молодым — на шестьдесят втором году. Но он был стариком. Израсходовав силы и здоровье на трех войнах — империалистической, гражданской и Отечественной, он сгорел, как свеча, и я после смерти относил па завод его первый и последний в жизни бюллетень
Я ехал и думал о нелегкой доле фронтовиков, своих родных и близких, тех, кто не вернулся с войны: о маминых двух братьях и брате отца; и о тех, кто дожил до Победы, а потом их догнала война, как это случилось с отцом и моим младшим братом. Я думал обо всех фронтовиках, каких я знал и кого я знаю сейчас...
О некоторых я уже рассказывал в своих книгах, но в тех письмах, которые присылают мне читатели, они рассказывают о таких удивительных судьбах, что я все время чувствую свою вину перед фронтовиками. Виденное в Боровске остро всколыхнуло во мне эту вину, и захотелось сразу же написать о них.
Однако выполнить это удалось только через несколько месяцев. И теперь к уже рассказанным историям о фронтовиках я прибавляю и эти.
— Здравствуйте! Я тот Иван Порфирьевич Русакович, шо вам писав...
Передо мною стоял среднего роста пожилой мужчина с загорелым морщинистым лицом. В больших узловатых руках он комкал кепку. Руки, как и лицо, того же темно-коричневого цвета, какой встретишь у людей, круглый год работающих на свежем воздухе, да еще и в сельской местности.
— А у вас седня неважно будет с яблоками. Совсем неважно. Сады цветут вяло. Подъезжал к Москве и смотрел ..
Выговор у Ивана Порфирьевича белорусский. Округлые слова, как голыши, перекатываются в щербатом рту. Видно заметив мой взгляд, Русакович поспешно добавляет:
— С зубами у меня прямо мука... Их я стал терять там, в вашем Сталинграде... Это у меня от патоки и горелой пшеницы. Та вы знаете...— он умолк, сбившись с того бодрого тона, в каком начал говорить.
— А ведь точно, Иван Порфирьевич, там, где вы воевали, была кондитерская фабрика,— неожиданно вспомнил я.— И вам повезло. Пшеницу ели с патокой. А вот мы жевали ее с казеиновым и столярным клеем. Рядом с нами был мебельно-ящичный завод. Мы завидовали вашей патоке...
Иван Порфирьевич чуть заметно улыбнулся:
— Тогда мы завидовали многому, даже мертвым... Я же эту разнесчастную патоку ел дольше всех... почитай, четыре месяца, пока не ранило. Вот и истратил зубы.
— Вы зубы, а мы желудки .. Те, конечно, кто выжил.
— Да...— горько вздыхает Русакович.— Кто выжил....— И, помолчав, вдруг спросил: — Патока и клей у каждого были свои, а горелая пшеница, выходит, общая?
— Мы на элеваторе добывали,— отозвался я.— А вы?
— Наверное. Позабывалось многое... Почти сорок годов прошло. Фамилии совсем выпали... А потом же, после Сталинграда, еще война была. До самого Берлина... И опять ранения и контузия...
Иван Порфирьевич по-мужицки хитро щурит свои острые колючие глаза и с затаенной усмешкой добавляет:
— К старости я стал забывать три вещи. Имена,— и он загнул на темной руке мизинец.— Даты. И третье...— сделав паузу, он прижал к ладони средний палец.— Третье... Забыл, что я забываю...
И Русакович, откинув набок голову, засмеялся добродушно и открыто. Глубокие морщины стали гуще, а когда он успокоился, они расправились, и показались незагорелые полоски.
Иван Порфирьевич и в письмах все жаловался на свою память: «позабыл», «не помню», «года все смыли», а вот сейчас, о чем бы я ни заговорил, он сразу вклинивается в разговор.
— Ага. Как же. Немец еще тогда кидал листовки: «Русские! Готовьте белье. Будем купать вас в Волге!..» Надо ж, придумали.
— А мы уже не обращали внимания на них. Этим мусором было засыпано все кругом.
— Та чего ж обращать. В них же сплошная брехня. Расхваливали свой новый порядок. А какой порядок они установили на нашей земле, мы знали. В родной деревне, в Белоруссии, расстреляли моего отца-старика, а здесь, в Сталинграде, предлагали мне прекратить «бессмысленное сопротивление» и сдаться в плен...
— А помните, сбрасывали такие маленькие папиросные бумажечки-пропуска.
— Как раз на одну закрутку,— замечает Русакович.
— Помню, помню эти пропуска. Вверху бумажки черная надпись: «Пропуск», а сбоку три большие буквы «ШВЗ» и нарисована винтовка, воткнутая в землю.
— Это их ШВЗ и означало — штык в землю,— возбуждается Иван Порфирьевич.— Плевали мы на эти бумажки...— И, опять хитро сощурив насмешливые глаза, добавляет: — Да крутили цигарки, если, конечно, табачок был...
— А вот та, про белье и купание, была действительно нахальная листовочка...
Русакович вспоминает о таких эпизодах и деталях, которые немудрено и забыть за столько лет, и я говорю ему, что напрасно он жалуется на свою память. Иван Порфирьевич в улыбке растягивает свои губы:
— Та не... Я, правда, забываю...
— Забываете, что вы забыли?
И опять добрая, открытая улыбка.
— Все жалуются на память и никто на голову, на ум... А ведь к старости у человека просто слабеет ум.
Мы опять говорим о Сталинграде сорок второго и сорок третьего годов. Вспоминаю, как страшно горели нефтебаки, и огненные ручьи мазута и нефти стекали по дорогам к Волге.
— Целые острова огня плыли по реке вниз,— подхватывает Русакович и начинает рассказывать, как горящий мазут хлынул по оврагу, где были вырыты их землянки.— Это уже случилось позже. Наверное, в конце сентября, а может, и в октябре. Переполох. Мои минометчики боялись, что сгорят заживо. Но уходить некуда. Впереди неприятель, позади Волга.
Только один из нас начинает разговор, как другой тут же перебивает и продолжает.
— ...Ели все сырое. Огонь разводить нельзя. Сразу кидают мины и из орудий лупят.
— Мы сыроедами себя называли. Война, кругом смерть, а еще и шутили...
— А нас в окопах заедали вши. Ведь без бани, без смены белья... Пригреет солнышко, и все тянут через головы гимнастерки. Сто сорок! Сто восемьдесят!.. Двести! Несутся выкрики из окопов. Если затишье выпадало— такая вошебойная перекличка шла под солдатский гогот. Только редко выпадали эти затишья.
Сейчас страшно вспоминать. Задыхались в траншеях. Если ветерок с ничейной земли, то дышать нечем. Там и незахороненные трупы, и все, что мы выбрасывали туда из окопов.
Нет, война это такая мерзость и подлость, что ее и сравнивать не с чем, только с войной... Зимой люди обмораживаются, а летом душит зловонье.
— Тогда и в сентябре много погожих дней было. И летела паутина,.,
— Да, стояла теплынь,— подхватывает мой собеседник.— И я тоже помню — много паутины. И летела она из-за Волги. А почему оттуда? Там стояла тяжелая артиллерия и «катюши». И мы все смотрели на заволжский лес. Как только немцы поднимаются и идут на нас, мы ждем. Вот ударят из-за Волги... Вот жахнут...— Иван Порфирьевич напряженно умолкает, будто и сейчас ждет эти спасительные залпы, а потом, расслабившись, добавляет:— Помню я эту паутину... На войне иногда черт знает что запоминается. Вот седьмого ноября на Мамаевом кургане была снежная буря. Немцы собирались отравить праздник, хотели сбросить нас с кургана. Начали с авиации. Целая туча самолетов налетела, а тут этот снежный буран... Густющий снег повалил, и бомбежка у них сорвалась, да и артиллерия вслепую не стала бить.
— Буран не помню,— отозвался я,— но снег действительно пошел в ночь на седьмое. Праздник и первый снег. И утром все белым-бело, а снег продолжал валить...
Мы спешили высказаться, будто боялись, что не наговоримся. Я испытывал странное, волнующее чувство к этому немолодому, потрепанному войной и жизнью человеку, которого еще час назад не видел, но уже хорошо знал по его письмам. И он был таким и не таким, каким я его представлял. Нет. Скорее, не таким.
Я знал, что Иван Порфирьевич демобилизовался капитаном, стал учителем... А передо мной был крестьянин с большими натруженными руками и усталыми глазами, и только тогда, когда эти глаза улыбаются, можно догадаться, каким был Иван Порфирьевич там, в Сталинграде. И все же мне казалось: этого человека я знал давно. Наше знакомство началось там, в сожженном и разбитом Сталинграде, осенью сорок второго. Кадровый командир Красной Армии, двадцатидвухлетний лейтенант, командир роты и четырнадцатилетний мальчишка. В нашей дружбе ничего не было необычного. Я знал многих солдат и командиров, которые жили в нашем доме, а когда дом сгорел, ютились вместе с нами в подвалах и блиндажах. Но большинство и тех солдат, и тех командиров погибло. А этот был ранен, отправлен на левый берег Волги в госпиталь и остался жив..
Теперь мы встретились. Встретились, когда оба постарели. Надрывно, с перебоями колотятся сердца. Но я опять тот мальчишка, а он молодой комроты, и мы чувствуем наше родство, которое идет оттуда, из военной поры. Иван Порфирьевич почувствовал это раньше меня и написал в письме, что «мы братья, потому что хлебали горе в Сталинграде из одного солдатского котелка». Я понял только сейчас. Мешала наша разница в годах. А вот теперь она стерлась. Действительно, как братья. Прав Иван Порфирьевич, когда говорит: «Горе быстро сближает людей. В счастье же они черствеют».
Я сижу перед этим уставшим с дороги человеком, и волны воспоминаний накатывают на меня. Они оттуда, из сорок второго и сорок третьего годов. Все началось там, в моем многострадальном городе. Сказал «многострадальном», и Иван Порфирьевич понимающе отозвался.
— Да, верно, в Сталинграде мирные жители выстрадали не меньше, чем в Ленинграде. Только там — годы, а в Сталинграде — месяцы.
Многострадальный Сталинград, хотя за ним закрепилось другое слово — героический, и мы знаем это, а говорим о другом...
Тогда все начиналось, тогда.
1 2 3 4 5 6 7 8
ПОВЕСТЬ
Так случилось, что 9 Мая я оказался в старинном городке Боровске. Меня и раньше поражал этот удивительно русский город, который, кажется, совсем не тронуло время, а в то солнечное и праздничное утро он не только окончательно покорил, но и взволновал глубоко и надолго.
Зеленые улочки были запружены нарядными колоннами. Горел кумач флагов и транспарантов, играла музыка, мелькали букеты первых весенних цветов, то там, то здесь вспыхивали песни, и все это яркое и веселое шествие текло к центру города, где гремели динамики:
Этот День Победы — Порохом пропах.
Машина, зажатая ликующими горожанами, сначала двигалась в колонне, а потом была вытеснена на обочину, под палисадники, к одноэтажным домам. Не пытаясь вырваться из людского плена, стал смотреть на эту шумную, говорливую реку. Она текла к центральной площади, где был памятник героям, отдавшим свою жизнь более сорока лет назад за этот русский город, и где теперь в их честь и память горит Вечный огонь.
Вижу веселые лица молодых, слышу беззаботный щебет и гул, который идет от колонн школьников, и мне становится как-то по-особенному тревожно и радостно, будто я в том далеком мае сорок пятого.
Как хорошо, что существует эта славная традиция: в День Победы всенародно идти к памятникам воинам, к Вечному огню с цветами и музыкой, радуясь сегодняшним мирным дням и грустя об утратах, которые и по прошествии стольких лет не забываются. Веселая колонна школьников уже проходила мимо, как вдруг меня будто кто повернул, и я, пораженный, вздрогнул. На перекресток из другой улицы выходила еще одна колонна, и впереди нее колыхался нестройный лес бархатных знамен.
— Фронтовики...— затаенно вздохнула стоявшая рядом женщина. И сразу отовсюду отозвалось:
— Фронтовики! Ветераны! Фронтовики! Знаменосцев было человек восемнадцать — двадцать.
Они шли, стараясь выдержать ряды. Тяжелые бархатные знамена с кистями и блестящими на солнце бронзовыми ромбами наконечников покачивали их, но фронтовики все равно пытались идти строевым шагом, и в этом особая трогательность и какая-то непонятная мне боль.
Несмотря на разгорающийся теплый день, все в темных костюмах, с медалями и орденами на груди. Я всматриваюсь в лица фронтовиков Каждому из них перевалило за шестьдесят. Были здесь и семидесятилетние, и именно они вызывали ту особую щемящую трогательность и необъяснимое сочувствие. Наверное, это чувство рождалось во мне не только оттого, что я прямо физически ощущал напряженность, с которой шли ветераны, но и оттого, что меня одолевали грустные мысли. Видно, многие в последний раз шагают во главе колонны. Уходят от нас ветераны войны...
Колонна знаменосцев свернула на ту улицу, откуда из динамиков гремело:
Это праздник —
С сединою на висках.
А я еще долго смотрел ей вслед и думал, как быстротечна и коротка жизнь. Кажется, совсем недавно было 9 мая 1945 года, и я, семнадцатилетний, накануне этого дня бросил свой трактор в поле, приехал на велосипеде поздно вечером домой. Надо было помыться и сменить белье. Мама долго возилась с моей изорвавшейся рабочей робой: стирала, сушила ее утюгом и штопала, а мы с младшим братишкой Сергеем затеяли возню, которая у нас называлась «мериться силами».
Четырнадцатилетний Сергей оканчивал 7 класс, и мы уже договорились, что он идет в нашу тракторную бригаду прицепщиком и будет учиться на тракториста. Весной сорок третьего я таким уже работал на тракторе.
Сергей уснул, а мы с матерью все говорили и говорили про нашу жизнь, про войну, которая и после взятия Берлина никак не кончается, про отца, который где-то под Кенигсбергом лежит в госпитале, про старшего брата Виктора, от которого со времени харьковских боев сорок второго года нет никаких известий...
Мы уснули перед самым рассветом, и нас разбудил инвалид Егорыч. Он лупил своим костылем в ставни и истошно кричал:
— Вставайте! Война кончилась! Кончилась! Кон-чи-и-ла-а-сь!
Почти все два часа пути от Боровска до Москвы я вспоминал то время, в мельчайших подробностях помнил душный августовский вечер, когда встречали отца. А потом почти через год объявился и Виктор. У него был самый трагический год рождения — 1923. С войны его сверстники возвращались трое из ста. Через пять дней после ее окончания этому счастливцу исполнилось двадцать два года. Но он себя молодым не чувствовал, так же как не чувствовали себя и мы, пережившие ужасы Сталинграда. Слишком много было утрат и потерь...
Отец умер по теперешним временам молодым — на шестьдесят втором году. Но он был стариком. Израсходовав силы и здоровье на трех войнах — империалистической, гражданской и Отечественной, он сгорел, как свеча, и я после смерти относил па завод его первый и последний в жизни бюллетень
Я ехал и думал о нелегкой доле фронтовиков, своих родных и близких, тех, кто не вернулся с войны: о маминых двух братьях и брате отца; и о тех, кто дожил до Победы, а потом их догнала война, как это случилось с отцом и моим младшим братом. Я думал обо всех фронтовиках, каких я знал и кого я знаю сейчас...
О некоторых я уже рассказывал в своих книгах, но в тех письмах, которые присылают мне читатели, они рассказывают о таких удивительных судьбах, что я все время чувствую свою вину перед фронтовиками. Виденное в Боровске остро всколыхнуло во мне эту вину, и захотелось сразу же написать о них.
Однако выполнить это удалось только через несколько месяцев. И теперь к уже рассказанным историям о фронтовиках я прибавляю и эти.
— Здравствуйте! Я тот Иван Порфирьевич Русакович, шо вам писав...
Передо мною стоял среднего роста пожилой мужчина с загорелым морщинистым лицом. В больших узловатых руках он комкал кепку. Руки, как и лицо, того же темно-коричневого цвета, какой встретишь у людей, круглый год работающих на свежем воздухе, да еще и в сельской местности.
— А у вас седня неважно будет с яблоками. Совсем неважно. Сады цветут вяло. Подъезжал к Москве и смотрел ..
Выговор у Ивана Порфирьевича белорусский. Округлые слова, как голыши, перекатываются в щербатом рту. Видно заметив мой взгляд, Русакович поспешно добавляет:
— С зубами у меня прямо мука... Их я стал терять там, в вашем Сталинграде... Это у меня от патоки и горелой пшеницы. Та вы знаете...— он умолк, сбившись с того бодрого тона, в каком начал говорить.
— А ведь точно, Иван Порфирьевич, там, где вы воевали, была кондитерская фабрика,— неожиданно вспомнил я.— И вам повезло. Пшеницу ели с патокой. А вот мы жевали ее с казеиновым и столярным клеем. Рядом с нами был мебельно-ящичный завод. Мы завидовали вашей патоке...
Иван Порфирьевич чуть заметно улыбнулся:
— Тогда мы завидовали многому, даже мертвым... Я же эту разнесчастную патоку ел дольше всех... почитай, четыре месяца, пока не ранило. Вот и истратил зубы.
— Вы зубы, а мы желудки .. Те, конечно, кто выжил.
— Да...— горько вздыхает Русакович.— Кто выжил....— И, помолчав, вдруг спросил: — Патока и клей у каждого были свои, а горелая пшеница, выходит, общая?
— Мы на элеваторе добывали,— отозвался я.— А вы?
— Наверное. Позабывалось многое... Почти сорок годов прошло. Фамилии совсем выпали... А потом же, после Сталинграда, еще война была. До самого Берлина... И опять ранения и контузия...
Иван Порфирьевич по-мужицки хитро щурит свои острые колючие глаза и с затаенной усмешкой добавляет:
— К старости я стал забывать три вещи. Имена,— и он загнул на темной руке мизинец.— Даты. И третье...— сделав паузу, он прижал к ладони средний палец.— Третье... Забыл, что я забываю...
И Русакович, откинув набок голову, засмеялся добродушно и открыто. Глубокие морщины стали гуще, а когда он успокоился, они расправились, и показались незагорелые полоски.
Иван Порфирьевич и в письмах все жаловался на свою память: «позабыл», «не помню», «года все смыли», а вот сейчас, о чем бы я ни заговорил, он сразу вклинивается в разговор.
— Ага. Как же. Немец еще тогда кидал листовки: «Русские! Готовьте белье. Будем купать вас в Волге!..» Надо ж, придумали.
— А мы уже не обращали внимания на них. Этим мусором было засыпано все кругом.
— Та чего ж обращать. В них же сплошная брехня. Расхваливали свой новый порядок. А какой порядок они установили на нашей земле, мы знали. В родной деревне, в Белоруссии, расстреляли моего отца-старика, а здесь, в Сталинграде, предлагали мне прекратить «бессмысленное сопротивление» и сдаться в плен...
— А помните, сбрасывали такие маленькие папиросные бумажечки-пропуска.
— Как раз на одну закрутку,— замечает Русакович.
— Помню, помню эти пропуска. Вверху бумажки черная надпись: «Пропуск», а сбоку три большие буквы «ШВЗ» и нарисована винтовка, воткнутая в землю.
— Это их ШВЗ и означало — штык в землю,— возбуждается Иван Порфирьевич.— Плевали мы на эти бумажки...— И, опять хитро сощурив насмешливые глаза, добавляет: — Да крутили цигарки, если, конечно, табачок был...
— А вот та, про белье и купание, была действительно нахальная листовочка...
Русакович вспоминает о таких эпизодах и деталях, которые немудрено и забыть за столько лет, и я говорю ему, что напрасно он жалуется на свою память. Иван Порфирьевич в улыбке растягивает свои губы:
— Та не... Я, правда, забываю...
— Забываете, что вы забыли?
И опять добрая, открытая улыбка.
— Все жалуются на память и никто на голову, на ум... А ведь к старости у человека просто слабеет ум.
Мы опять говорим о Сталинграде сорок второго и сорок третьего годов. Вспоминаю, как страшно горели нефтебаки, и огненные ручьи мазута и нефти стекали по дорогам к Волге.
— Целые острова огня плыли по реке вниз,— подхватывает Русакович и начинает рассказывать, как горящий мазут хлынул по оврагу, где были вырыты их землянки.— Это уже случилось позже. Наверное, в конце сентября, а может, и в октябре. Переполох. Мои минометчики боялись, что сгорят заживо. Но уходить некуда. Впереди неприятель, позади Волга.
Только один из нас начинает разговор, как другой тут же перебивает и продолжает.
— ...Ели все сырое. Огонь разводить нельзя. Сразу кидают мины и из орудий лупят.
— Мы сыроедами себя называли. Война, кругом смерть, а еще и шутили...
— А нас в окопах заедали вши. Ведь без бани, без смены белья... Пригреет солнышко, и все тянут через головы гимнастерки. Сто сорок! Сто восемьдесят!.. Двести! Несутся выкрики из окопов. Если затишье выпадало— такая вошебойная перекличка шла под солдатский гогот. Только редко выпадали эти затишья.
Сейчас страшно вспоминать. Задыхались в траншеях. Если ветерок с ничейной земли, то дышать нечем. Там и незахороненные трупы, и все, что мы выбрасывали туда из окопов.
Нет, война это такая мерзость и подлость, что ее и сравнивать не с чем, только с войной... Зимой люди обмораживаются, а летом душит зловонье.
— Тогда и в сентябре много погожих дней было. И летела паутина,.,
— Да, стояла теплынь,— подхватывает мой собеседник.— И я тоже помню — много паутины. И летела она из-за Волги. А почему оттуда? Там стояла тяжелая артиллерия и «катюши». И мы все смотрели на заволжский лес. Как только немцы поднимаются и идут на нас, мы ждем. Вот ударят из-за Волги... Вот жахнут...— Иван Порфирьевич напряженно умолкает, будто и сейчас ждет эти спасительные залпы, а потом, расслабившись, добавляет:— Помню я эту паутину... На войне иногда черт знает что запоминается. Вот седьмого ноября на Мамаевом кургане была снежная буря. Немцы собирались отравить праздник, хотели сбросить нас с кургана. Начали с авиации. Целая туча самолетов налетела, а тут этот снежный буран... Густющий снег повалил, и бомбежка у них сорвалась, да и артиллерия вслепую не стала бить.
— Буран не помню,— отозвался я,— но снег действительно пошел в ночь на седьмое. Праздник и первый снег. И утром все белым-бело, а снег продолжал валить...
Мы спешили высказаться, будто боялись, что не наговоримся. Я испытывал странное, волнующее чувство к этому немолодому, потрепанному войной и жизнью человеку, которого еще час назад не видел, но уже хорошо знал по его письмам. И он был таким и не таким, каким я его представлял. Нет. Скорее, не таким.
Я знал, что Иван Порфирьевич демобилизовался капитаном, стал учителем... А передо мной был крестьянин с большими натруженными руками и усталыми глазами, и только тогда, когда эти глаза улыбаются, можно догадаться, каким был Иван Порфирьевич там, в Сталинграде. И все же мне казалось: этого человека я знал давно. Наше знакомство началось там, в сожженном и разбитом Сталинграде, осенью сорок второго. Кадровый командир Красной Армии, двадцатидвухлетний лейтенант, командир роты и четырнадцатилетний мальчишка. В нашей дружбе ничего не было необычного. Я знал многих солдат и командиров, которые жили в нашем доме, а когда дом сгорел, ютились вместе с нами в подвалах и блиндажах. Но большинство и тех солдат, и тех командиров погибло. А этот был ранен, отправлен на левый берег Волги в госпиталь и остался жив..
Теперь мы встретились. Встретились, когда оба постарели. Надрывно, с перебоями колотятся сердца. Но я опять тот мальчишка, а он молодой комроты, и мы чувствуем наше родство, которое идет оттуда, из военной поры. Иван Порфирьевич почувствовал это раньше меня и написал в письме, что «мы братья, потому что хлебали горе в Сталинграде из одного солдатского котелка». Я понял только сейчас. Мешала наша разница в годах. А вот теперь она стерлась. Действительно, как братья. Прав Иван Порфирьевич, когда говорит: «Горе быстро сближает людей. В счастье же они черствеют».
Я сижу перед этим уставшим с дороги человеком, и волны воспоминаний накатывают на меня. Они оттуда, из сорок второго и сорок третьего годов. Все началось там, в моем многострадальном городе. Сказал «многострадальном», и Иван Порфирьевич понимающе отозвался.
— Да, верно, в Сталинграде мирные жители выстрадали не меньше, чем в Ленинграде. Только там — годы, а в Сталинграде — месяцы.
Многострадальный Сталинград, хотя за ним закрепилось другое слово — героический, и мы знаем это, а говорим о другом...
Тогда все начиналось, тогда.
1 2 3 4 5 6 7 8