https://wodolei.ru/catalog/podvesnye_unitazy_s_installyaciey/
Однако сейчас ее уши заполнил странный гул. И душа уже ничего не принимала. Было такое ощущение, словно она перебарывает в себе незнакомую боль, глубоко, как никогда, проникшую в ее тело.
* * *
Они шагали по дамбе.
– Как видишь, я стар, но все еще хожу. Я всегда много ходил. Люблю подолгу ходить каждый день. Во время ходьбы ко мне возвращаются самые давние воспоминания. Ибо мне выпало в жизни немного счастья, хоть и самого скромного.
– А мне вот нет.
– Мои дед и бабушка были спокойные, красивые люди. Наверное, я потому так много и хожу, чтобы где-нибудь их встретить. Правда, мне это с каждым днем все труднее и труднее.
– Я тоже много хожу – каждое утро, каждый день, все дни напролет.
– Я хожу, но редко вижу то, что меня окружает. Зато все время вижу давно покинутые места. Например, свой лицей. Смутно вижу цветную географическую карту и, гораздо яснее, две деревянные кабинки в школьном дворе – туалеты с вонючими дырами в полу. При входе в класс мы вешали пальто на железную вешалку рядом с печкой. В классе пахло дождем, мокрой шерстью, мелом, пылью; пресный запах чернил смешивался с едким, кислым дыханием мальчишек. Все они нынче мертвы – те, кто учился вместе со мной. Я навел справки в Интернете. Потому-то я здесь и оказался. Из нашего класса в живых осталось только двое. Я и еще один. Да, должен сказать тебе правду: я приехал из-за него. Не из-за тебя, как ты, может быть, вообразила.
– Да, вообразила.
– Я никогда не забывал того времени. Бежал за океан, но мыслями всегда оставался на этой негостеприимной земле. В классе мы сидели, кутаясь в шарфы.
– А я, значит, вообще не рождалась на свет?
– Ты родилась, но я так никогда по-настоящему и не смог перенести ни твое рождение, ни смерть твоего брата.
– Папа, замолчи. Неужели ты не понимаешь, что делаешь мне больно!
– Хорошо, молчу. Я совсем не того добиваюсь. Спокойной ночи, дочь моя. Пора спать.
Она робко спросила:
– Неужели ты не переночуешь у нас в доме?
– Даже речи быть не может. Ненавижу этот дом. Вернусь в свой отель.
– Так чего же ты все-таки добиваешься?
– Хочу научить тебя кое-чему полезному теперь, когда твоей матери больше нет на свете.
* * *
Разговор в номере гостиницы:
– Тогда, в Бретани, на морском побережье, я старался возвращаться вечерами домой как можно позже. Моя супруга-католичка пребывала в состоянии непреходящего гнева. Ты все время кричала. Твой брат, бедный малыш, взбудораженный йодистыми испарениями моря, плакал в своей колыбели. В любое время дня и ночи он со стоном тянулся ко мне, чтобы я взял его на руки. К несчастью для него, он издавал ужасный запах, и потом, я слишком музыкант и слишком еврей, а потому совершенно не переношу крика. Для меня крик означал то время. Означал войну. Этот бретонский городишко был такой крошечный, такой католический, так зорко следил и надзирал за всеми. В нем у меня не было ни одной родной души. Ни твоя мать, ни ты, ни твой младший брат не могли заполнить эту пустоту. В каком-то смысле, вы были для меня слишком живыми.
– Ты понимаешь, что говоришь?
– Я прекрасно понимаю, что говорю. Знаешь, хуже всего сейчас было бы солгать тебе, сделать вид, будто я уехал, чтобы разбогатеть в Америке или броситься в объятия другой женщины. Хотя я действительно живу в Лос-Анджелесе, действительно богат, действительно сочиняю эту самую muzik-muzak-muzok, a теперь, когда твоя мать скончалась, могу даже еще раз жениться, но на самом-то деле всех своих мертвецов – пойми меня правильно, я говорю о настоящих мертвецах – я подло предал, женившись на твоей матери. Это была не ее вина. Благодаря ей у меня появились документы. Я жил. В тепле и сытости. Преподавал музыку. Разъезжал на велосипеде, борясь с ветром и надвинув поглубже фуражку, по окрестным деревням и учил бретонцев музыке. А дома на меня все кричали.
– Побойся Бога, папа, – Никола был младенцем, я была совсем девочкой.
– Все верно. Никола был младенцем. Ты была совсем девочкой. Твоя мать была примерной бретонской супругой, набожной, плаксивой, очень милой, очень хорошей кухаркой, доброй католичкой. Именно так.
– Ну и что же?
– А то, что мне совершенно не нужны были ни младенец, ни девочка, ни плаксивая католичка, ни ее распрекрасная стряпня.
* * *
Разговор в холле:
– Видишь ли, я думаю, что пустоту жалобами не заполнишь. Я понимаю, отчего ты так внезапно обрываешь все свои пьесы.
И он смолк.
– Знаешь, я восхищаюсь тобой. Мне все объяснила твоя фотография. Я покупаю все твои записи. Особенно мне нравится второй диск.
– Ты мог бы сказать мне это раньше. Подать хоть какой-то знак.
– Нет, нет…
– Да замолчи же ты наконец! Дай мне выплакаться как следует.
– О, я вижу, ты настоящая француженка! И настоящая дочь своей матери! И настоящая католичка! Тебе лишь бы выплакаться, и все дела!
Она засмеялась.
Глава II
Океан ревел по-прежнему, зеленый, яростный. Они ехали обратно в вездеходе Вероники. Ветер посшибал все стулья на заднем дворе аптеки, отшвырнул их к воротам гаража. После короткого ужина (холодный скат с кресс-салатом) Вери отвезла их на машине домой.
Жорж утверждал, что никогда еще не видел волн такой высоты, как те, что обрушивались сейчас на темный песок.
– Значит, у тебя с памятью плохо, – сказала ему Вери.
– Да, Жорж, память у тебя сдает с каждым днем, – подхватила Анна.
Морские волны одним прыжком одолевали лестницу, врывались в сад, захлестывали стебли гортензий. Они уже лизали оштукатуренный фасад дома.
Надев резиновые сапоги, Анна разглядывала эту здоровенную хоромину, которую решила немедленно пустить на продажу с помощью Вери. Как могла ее мать всю свою жизнь провести в одиночестве среди этих стен, среди этих мерзких лишаев сырости, лицом к лицу с неуемной яростью ветра и моря?!
И в это же время в Соединенных Штатах, в городе Лос-Анджелесе, ее отец спокойно ждал смерти своей супруги, чтобы жениться вторично.
А они-то обе, брошенные в этом огромном доме, были так смертельно несчастны, так безнадежно одиноки.
* * *
Последний раз она обернулась, чтобы взглянуть на бушующее море в обрамлении вышитых льняных оконных занавесок.
Вышитых, одна за другой, руками ее одинокой матери.
Она распахнула створки окна.
Гостиную заполонил оглушительный рев океана.
Ее мать провела в этом неумолчном океанском грохоте всю свою жизнь. Жизнь матери, покинутой своим маленьким сыном. Жизнь женщины, брошенной своим мужем. И весь остаток жизни – вдалеке от своей дочери.
Анна с мучительной тоской глядела на стебли гортензий в белых разводах пены, на крутую лестницу, изгибом спускавшуюся к пляжу.
Отступая, ночные волны оставили на ступеньках мерцающий налет соли.
Песок стал таким же коричневым, как листва на деревьях.
* * *
Она сидела, сгорбившись и уткнув подбородок в колени, вдыхая запах резины, идущий от сапог, на бешеном ветру, на сыром песке взморья, вдали от прибрежных вилл.
Лишь в такой позе – сидя или опустившись на корточки у кромки воды – она чувствовала, как стихает непрерывно звучавшая в ней музыка.
Она могла проводить долгие часы рядом с волнами, слушая их грозные голоса, растворяясь в их мерном ритме, словно в серой бескрайней пустыне с ее нарастающим гулом. Здесь она избавлялась не только от своих песен, но и от всего остального, вплоть до воспоминания о своей жизни, вплоть до ощущения собственного тела.
* * *
Она уехала из Бретани вместе с Жоржем.
Сидя в поезде, который доставил их обоих в Париж, на вокзал Монпарнас, а затем в другом, который доставил их обоих с Лионского вокзала Парижа в Тейи, Анна Хидден так и не смогла прочесть ни один из глянцевых журналов, купленных в киоске.
Жорж читал какой-то роман. Его пальцы с жиденькой порослью до того истончились, что напоминали клешни краба.
* * *
В Бургундии гулять было еще труднее, чем в Бретани. Землю устилал рыхлый ковер из палой листвы. Она липла к булыжной мостовой. Липла к подметкам.
В ноябре Анна поскользнулась на мокрых каштановых листьях и вывихнула лодыжку. И все-таки исходивший от них аромат – когда она уткнулась в них лицом – был еще пленительней, чем соленый и такой пряный запах моря.
Ей пришлось хромать много дней в окружении другого запаха, такого же дурманного – запаха листвы, которую сжигали в больших жаровнях, расставленных повсюду на бульваре под липами.
Потом, в конце ноября, город окутали густые туманы и в двух шагах ничего невозможно было разглядеть.
При падении она так сильно повредила ногу, что не могла выходить из дому целых три недели. Жорж ухаживал за ней. Однажды он признался, что переживает самые прекрасные дни в своей жизни, с тех пор как умер Эрик. Она с удовольствием принимала его заботы. Почти не разговаривала. После обеда садилась за «Erard» и до самого вечера вслушивалась в его слабенький, дребезжащий голосок.
* * *
Краус любил одного лишь Глюка. Он играл только то, что сочинил Глюк, и ничего, кроме этого. Он переложил его для фортепиано. Он непрерывно напевал его.
Словом, посвятил ему всю свою жизнь.
Вот и ее жизнь уподобилась жизни Крауса.
Жорж заходил послушать, как она работает – конденсирует музыку – за фортепиано.
Потом, в шесть часов, Жорж разводил огонь в камине. Едва он закрывался в кухне, где готовил свои лакомые блюда, как она шла к очагу с горящими поленьями, чтобы почитать.
* * *
И еще – возродить в памяти, оставшись одной, соприкосновение с теплым старческим телом.
чудесный аромат,
руку, которая несет, держит, гладит,
звук голоса, который успокаивает.
Широченный диван, где так уютно лежится,
огромный камин с почерневшей пастью, где пляшет огонь,
тостер, фрукты, цветы, большой кувшин с букетом лаванды, и летом и зимой стоящей в доме и роняющей цветы, на которые иногда внезапно наступаешь,
удобнейшее кресло в закутке возле окна, но укрытое от палящих солнечных лучей,
и – проигрыватель.
* * *
Жорж застыл на месте, со штопором в руке. Он не отрывал глаз от своей подруги. Она искала ноты, склонившись над лампой, и та ярко освещала ее подбородок и щеки. Она была необыкновенно красива.
* * *
Теперь она погрузилась в изучение Йиржи Бенды.
В свое время «Медея» Бенды буквально зачаровала Моцарта.
* * *
Главная особенность пьес Анны Хидден заключалась в резких остановках. Никакого финала – просто внезапная тишина, которая выглядела чистой импровизацией и возникала в худший момент – тот самый болезненный и напряженный момент, когда слушатель с полным правом ожидает естественного завершения темы. Вот так же в некие времена в Багдаде, в предутренней темноте, Шехерезада вдруг обрывала, не доведя до конца, свое ночное повествование. По крайней мере, она всегда приводила этот, слегка сказочный, аргумент, если ее упрекали в том, что она так бесцеремонно отсекает конец мелодии.
*** Ее композиции были трудны для восприятия. Широкая аудитория не интересовалась ее творчеством. Но были и другие – фанатики. И таких фанатиков было достаточно, чтобы она могла жить. Казалось, ее музыка пронзает им сердце. Они писали ей письма. И этот факт – всякий раз, как она с ним сталкивалась, – мог привести ее в состояние эйфории. В течение часа или двух она упивалась благодарностью к людям, для которых столько значила. Но очень скоро забывала, что таковые существуют.
* * *
В декабре настали сильные холода. Озябшее солнце яичным желтком висело в небе.
А само небо было великолепно – ясное, голубое, гораздо более нежного оттенка, чем в Италии.
В Бургундию пришла зима.
Под ногами шуршали последние опавшие листья; слетая наземь красными, они быстро чернели. Дыхание белым паром вырывалось из людских носов и клубилось вокруг губ. Да и собаки выдыхали такие же облачка, только на уровне мостовой. Тусклый дневной свет сгущал их тени, и они стлались по земле, приникая к ней теснее, чем тени пешеходов.
Глава III
Она растворила застекленную дверь, выходившую на террасу, уставленную кактусами. С высоты террасы ей была видна большая часть Лос-Анджелеса. Анна Хидден не захотела присутствовать на свадьбе, которая состоялась дней десять назад. Кроме того, она предупредила отца – когда позвонила ему из аэропорта, – что не желает знакомиться с его новой женой, сменившей ее мать.
Молоденькая служанка ввела Анну в приемную. Ее старый крошечный отец, со своими короткими, седыми, вздыбленными волосами ежиком, вошел не очень твердой походкой, но без трости, неся перед собой в протянутых руках роскошную белую орхидею, которую и преподнес ей.
Она поблагодарила.
Он улыбался, чуть принужденно.
Она все еще стояла с большой белой орхидеей, его подарком, а он уже указал ей широким взмахом руки на большой черный рояль «Yamaha».
– Но почему?
Он развел руками.
– Это чтобы попрощаться? – прошептала она.
Он кивнул.
Ему явно трудно было говорить.
– Чтобы уже попрощаться? – повторила она, все еще не веря.
Она судорожно всхлипнула. Волнение заражает. Это было сильнее ее. С минуту она плакала, спрятав лицо за орхидеей.
– Папа! – прошептала она.
Он стоял смущенный.
Она положила орхидею на плиточный пол, прямо на пол, рядом с раздвижной дверью приемной, собираясь уйти.
Они не много сказали друг другу.
В одну из пауз она спросила:
– Папа, я не понимаю. Почему мы не должны больше видеться?
– Это меня слишком волнует, – ответил он. – И потом, моя вторая жена очень расстроена тем, что ты отвергла ее, даже не повидав.
И они решили никогда больше не встречаться.
Он даже не допил сладкое вино, которое налил себе в бокал.
– Сыграй, – попросил он, указав на рояль.
– Давай сыграем что-нибудь вместе, – сказала она.
– А ты любую музыку можешь сыграть на фортепиано?
– Любую.
– Я тоже.
– Наверное, это у нас семейное.
– Да, Мисаил тоже это умел.
– Кто такой Мисаил?
– Мишель. Моего отца звали Мишель. А мама звала его: Мисаил. Это единственное воспоминание, которое я сохранил о ней. И время от времени кто-то у меня внутри шепчет это имя. Как это назвать по-французски?
– Понятия не имею, да и бог с ним. Мы можем сыграть в четыре руки какое-нибудь трио Гайдна, – я их видела там, на журнальном столике.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22