https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/120x80cm/glubokie/
А я вспоминаю какие-нибудь страшно важные слова, но помню только твое нежное – «Я люблю твою спину. В нее хочется плакать и умирать».
И я умираю.
Сиротство
… все изменилось в жизни. Все уже изменилось, но я еще не понимала – что же именно. Исчезло что-то важное, но что?
… если я не хочу, чтобы – плохо, и если никто не хочет, чтобы – плохо, тогда почему? Иногда он еще приходил и смотрел на меня ласково, спрашивал – как я? Разговаривал о других важных делах, которые я должна была сделать, потому что он в меня верил. И я совсем не замечала, что что-то изменилось. Пока не брала его за руку около перехода – там, возле дома, такой долгий и муторный переход. Он едва заметно отстранял локоть, так, чтобы мне было вроде бы удобно, но так, чтобы я не тыкала его в бок своей варежкой, а просто шла и держалась – мало ли, вдруг упаду. Я такая неуклюжая клуша, я вечно падаю и спотыкаюсь. Раньше он смеялся или раздражался и быстро-быстро ворчал, что «надо бы, надо бы очки тебе, бедной, как у черепахи Тортиллы». Я опять хихикала и тыкала его в бок варежкой, невозможно любя этот долгий и муторный переход.
… по привычке все ловлю и ловлю его локоть, который сейчас почему-то все дальше и дальше от меня – ровно посередине. Только, чтобы подержаться вежливо и не упасть. И я сползаю в ад в этом нескончаемом переходе, где сыро и слякоть и ничего не видно. А он мучительно тащит меня наверх, бормоча: «Ну, ты только не плачь, только не плачь… ну, господи, ну ты же обещала… ну сколько же можно…» А я говорю: «Сейчас-сейчас, вот уже и перестала, и вовсе никто не плакал, потому что это просто так, с непривычки…»
… а он тоже ничего не слышит, и ему стыдно стоять на улице с плачущей клушей, а платка нет, поэтому я все говорю свое вечное заклинание – «сейчас-сейчас… я уже ничего…», а он отворачивается и – «ну, ты же обещала… ты же обещала не плакать больше… ну, видишь уже сколько времени прошло, а?»
… а сколько времени прошло? Ровно столько, чтобы не умирать совсем, натыкаясь на безличный локоть и начать спать хотя бы изредка. Времени прошло много, да. Много времени, достаточно для того, чтобы не ждать уже каждый час, а ждать так – понемножку. Хотя все равно ежедневно.
… а он говорит, что потерять ничего невозможно и везде можно присутствовать. Просто с ограниченным доступом. Доступ к любви такой клуше, как я, видимо, ограничен по медицинским показаниям. Слишком большая доза, несовместимая с жизнью.
… я каждый день начинала с разговоров. Я шла по Садовому кольцу и красивыми умными словами разговаривала со всем, что во мне еще оставалось. На Смоленке надо было сделать остановку, начать дышать и достать его бумажку. И перечитать хорошие и нежные слова – и о том, как он меня любит, и о том, как я его, и как мы будем любить друг друга всегда-всегда, потому что ничто никуда не уходит, а только все выглядит иначе, но зато мы есть друг у друга – два самых близких человека, способных дружить и желать друг другу счастья.
… и надо было привалиться спиной к одному из серых домов, чтобы пережить все эти красивые, умные и нежные слова и не завыть, и не послать очередное глупое сообщение – «ну как же мо… ну если ты меня лю… то как же может быть так боль…»
… а дома подпирали, и укачивали, и уговаривали потерпеть немного, потому что… Почему?
… и я продолжала день. И заканчивала его. И шла по Садовому долго-долго-долго. И говорила – вот же я… я твоя тень… я двигаюсь и дышу вместе с тобой… и я не знаю – что лучше – двигаться за тобой или приманивать другую тень – свою собственную… и почему нельзя оставить меня рядом, даже если нельзя… ну, неужели совсем-совсем нельзя… ну как же мо… все, я не плачу, не плачу… я сейчас-сейчас…
… и я шла по Садовому долго-долго, пока не возвращалась куда-то, где живут тени, которые перестали быть нужными. И можно было больше не двигаться никуда, не заставлять себя не плакать, можно было прижаться щекой к тому, что от тебя осталось. Когда-то я думала – самый главный ритуал – поцеловать твой портфель, когда ты уснешь. И нельзя было забывать сделать это, и никак нельзя было заснуть вместе с тобой, а можно было только притвориться, чтобы потом – выползти из-под одеяла и непременно прижаться к нему щекой. Хорошо, что я не мажу щеки кремом от морщин, а то бы твой портфель изрядно замаслился.
… и тогда ты всегда-всегда возвращался. Всегда-всегда. И даже когда говорил, что любовь уже не та и мы совсем другие – приходил. Оставался и позволял мне плакать тебе в спину. И спал, раскинув руки, пока я сидела в коридоре и гладила твои ботинки.
Я больше не буду плакать, правда-правда. И даже вот сейчас не…
Точка невозврата
Как только я остался один, они начали приходить ежедневно. И утешали меня – как могли. «Прошлое – в прошлом», «надо чаще выходить из дома», «у тебя впереди целая жизнь», «ты еще сможешь быть счастливым». Затасканные фразы моих лучших друзей, прекрасные люди, не желающие понять – я не хочу быть один. Я не хочу жить без нее. Я не могу выходить из дома, натягивать улыбку и говорить – «у меня все окей». Я хочу каждую минуту (а сколько их в сутках, если не отвлекаться на сон?) – думать о ней. Вокруг меня пустота, которую нужно заполнить ее голосом и ее запахами. Я и раньше не мог уснуть, не обнюхав каждый сантиметр ее тела – «дай угадаю, каким кремом ты сегодня пользовалась?… – Ай! Отстань! Не дыши мне в ухо! Мне щекотно», они думают, что оставшись со мной ночевать, смогут оживить квартиру и заполнить вакуум внутри меня. Они все такие хорошие люди, которых я забыл с той самой минуты, когда в этой никчемной жизни началась она. Как им это объяснить?… тело наполняется жидким стеклом на фразе «ее больше здесь нет», застывает и рассыпается в кровь осколками на – «ее больше никогда здесь не будет», это несправедливо.
«Верни ее, пожалуйста, господи! Она мне нужна… это же так неправильно… это несправедливо!»
Теперь осталась только последняя фраза, с ним разговаривать бесполезно – он гладит тебя по голове и ничего не меняет. Как будто я проснулся утром на больничной койке, ничего не помню, а ног и рук у меня нет. И врачи, отрезавшие мне их, ласково так приговаривают: «Ничего-ничего… и так люди живут… вот если бы мы тебе голову отрезали – тогда совсем было бы грустно, а так – терпимо».
Вот. Терпимо – то самое слово. Когда я пытался объяснить им, что боль бывает такой нестерпимой, что ее глупо совмещать с жизнью, они улыбались. Они говорили – время лечит все, надо только еще немного потерпеть, еще чуть-чуть потерпи, внутри себя расплавленное стекло и рвущие крючья… еще немного помучайся, а потом некоторое время – чуть меньше. Прежде чем ты умрешь во сне. От того, что тебе просто незачем будет просыпаться, если бы люди могли по собственному желанию умереть в тот самый момент, когда смысл существования твоего исчерпан. Ты это знаешь точно, просто объяснить не можешь остальным. Да и зачем объяснять, если – все. Тебе больше нет никакого дела до них, поскольку миссия твоя и предназначение – здесь и сейчас – исчерпаны, и ты сворачиваешься и умираешь как галактика, сжимаешься до точки, размеры которой человеку даже не представить. Полная иллюзия пространственного отсутствия, а через миллиард лет, при условии совпадения точек невозврата с ее свернувшейся галактикой, я смогу самовосстановиться, или не смогу. Все лучше, чем боль и ожидание. Китайские пытки, испанская инквизиция – игры в песочнице в сравнении с ожиданием.
Ждать-ждать-ждать… Я был обречен ждать вечность, ни в ком и нигде не находя успокоения. Мне не нужно было счастье обладания ею – я знал, что нашел свое последнее пристанище, увидев ее в первый раз. Я даже жалел о том времени – недолгом, впрочем – когда мы просто случайно виделись. Как только мы стали жить вместе, моя жизнь превратилась в пытку, я готов был не спать сутками, чтобы запомнить каждое ее движение, я начинал таять как медуза на камнях, если терял ее из виду больше чем на минуту, я так и не смог ею надышаться, налюбоваться, я впечатывался в нее каждым поцелуем, мне хотелось содрать с себя кожу и сделать для нее пояс верности, я смог бы получить нобелевскую премию за теорию взаимопроникновения наших молекул. Я любил ее как бога, и каждое утро начиналось с молитвы: «Господи, пусть лучше не будет тебя, чем ее!»
А они – говорят: «Нужно жить дальше», а дальше все равно ничего нет. Вот просто – ничего нет. Как ты не всматривайся в это «дальше».
Одиночество
И говорить, что все это странно, и разрывать все прошлое, раскапывать, расслаивать, наслаивать, вспоминать запахи, забывать прикосновения, смотреть сквозь, молчать мечтательно на подоконнике, непременно на подоконнике. Такое детское-детское – сесть, ноги скрестить, уткнуться в холодное стекло (почему стекло всегда – холодное?) носом и лбом, сидеть расплющенной обезьянкой, тревожно вздыхая.
О чем вздыхаем? Ни о чем, открывать форточку, пока не видят, вопреки больному горлу, вопреки логике, вопреки минус пятнадцати. Нюхать жадно-жадно новый воздух, смешение бензинового (кто-то греет внизу машину) и отстраненного, уличного.
Никто не приходит в гости – потому что день, потому что все в школе. Ты уже бодрый, но все еще жалкий, а мама оставила на плите суп с фрикадельками, поцеловала и ушла до вечера, но ничем не занимается, ничто не нужно, чувство тревоги жжет в животе, прекращает дыхание – а вдруг жизнь уже прошла, там за окном, пока ты маешься и ходишь мимо кастрюли с супом? Вдруг тебя уже разлюбили в школе, забыли в классе, смеются во дворе? Вдруг все переменилось, пока ты не участвуешь, не делаешь, не выходишь. И слабость наваливается коленками на живот, и стекло перестает быть интересным, и ты удивлен и беспомощен… И слезы – сами по себе, а ты – отдельно, внутри – ужас, ужас щенячий, что все уже закончилось, так бездарно, так ужасно и быстро, все ушло, и ничего нет, а шерстяные носки ужасно колются, и в них жарко…
Вот еще летом все было хорошо, были яблоки, девочка в платье колоколом, день длился годами и пролетал незаметно, из неприятностей – только дневная очередь за горячим хлебом, из вечерних – отсутствие кино в деревенском клубе.
Потом началась осень, которая уже осень – незаметная и прирученная, пахнущая ласково и дурманяще, с раскачкой на уроки, школьные дежурства в столовой и подписи в дневнике. Потом – зима. Когда все сначала заканчивается, потом все начинается. Сначала – холодно и заклеить окна, потом – каникулы и классные сборы, чтобы вместе в кино и в обязательный музей краеведения, где все тот же многолетний скелет в ящике с песком…
… А летом так чудесно было показывать синяки и хвастаться яблочными царапинами, падать с дерева, щеголять забинтованной рукой, нырять с тарзанки, с риском свернуть шею… А зимой нужно не забывать сушить штаны и варежки на батарее, и стыдно звать девочку из класса в гости, потому что бабушка вешает на батарею свои старые чулки с резинками… А впереди еще долгая взрослая жизнь и столько зим, что я забыл слово счастье.
Кнопочка в лифте
Ну, если вы думаете, что переселение – дело радостное и легкое, то я вам возражать не буду. Думайте себе так и дальше, наивные восторженные идиоты!
А переселение, тем временем, чрезвычайно опасная вещь! Для физического здоровья – это само собой: паралич от переноски тяжестей, переломанные ноги и раздробленные черепа от какой-нибудь свалившейся люстрочки. Но что ноги! Ноги – это мелочь! Ведь ноги зарастут, а вот душевное здоровье может расстроиться непоправимо! Примеры вам нужны? Я – лучший пример необратимости тяжелого воздействия на организм переезда в новую квартиру! Я вообще жилье меняю как перчатки. Не свое, конечно, а съемное. В причины таких моих жизненных сложностей мы вдаваться не будем, а вот устрашающие факты изложу правдиво.
Как-то раз, после второго года осваивания столичного рынка жилья, занесла меня судьба в экологически чистый и светлый район, ну… типа Марьино. Двухкомнатная квартира в новостройке, нетронутая после строителей. Новостройке было уже года три, все соседи обжились и друг с другом познакомились, а тут – я! Хозяева, вручая ключи, велели представляться дальней бедной родственницей и с соседями задушевных бесед не вести.
Я и не вела. Я приехала в эти чудесные стены, покрытые коричнево-зелеными обоями, в надежде обрести покой и счастье. Я вообще всюду появляюсь с чистым высоким лбом и сиянием в глазах, в надежде на счастье и душевный покой. За что меня ненавидят ущербные ограниченные люди и мелкие пакостники. Ну что поделаешь, если я в детстве перечитала романтическо-оптимистической литературы. Словом, приехала я, вымыла унитаз, протерла кружок хлоркой (мало ли что!), села на него и закурила. Через открытую дверь я созерцала, как солнышко, само собой, игриво заглядывало в окна и слонялось по пустой квартире. То есть настолько пустой, что даже лампочек нигде не было, кроме кухни. Ну, все, кто имеет счастье наблюдать за моей жизнью, знают, что в хозяйственности мне не откажешь! Поэтому кроме тряпочек и хлорки я привезла половину своего имущества: плавательный надувной матрас (чтобы спать), чайник электрический и две лампочки. Хотя я – стройная высокая красавица, наподобие южного кипариса, но совсем не похожа на игрока «Жальгириса». Поэтому для обретения счастья в виде света на кухне мне понадобилась табуретка, которую сделать своими руками возможности не было. То есть я все могу – руками-то… Но не табуретку же! Сидя на унитазном кружке… Поэтому я решительно встала, отряхнула налет хлорки с моей задницы и пошла к соседям. Выйдя в общий коридор, я задумалась. Есть у меня такое чрезвычайно редкое в наши дни качество – склонность к размышлению. Другие, может, сразу бы пошли направо или куда подальше, а я стала к потоку сознания прислушиваться. И вдруг интуитивно почувствовала, что стучать нужно в квартиру № 47! Не в № 48, около которой лежал выцветший коврик из ванной, и не в № 50, где вообще ничего не лежало, а в квартиру, где живут люди нравственно чистые и наверняка приятные.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14