итальянская мебель для ванной комнаты
вероятно потому, что здесь угадывалась какая-то претензия, что хотя бы в первом рассказе отсутствовало.
"Не получается. Как, у меня - и не получается?! Да, у тебя - и не получается. А раньше думал, что все могу, стоит только захотеть... Что ж, теперь ты так думать не будешь".
Возможно, провозись он подольше, он стал бы и по литературе получать четверки. Может, и пятерки. Но ему не были нужны ни четверки, ни пятерки.
"Познай самого себя. Вот и познал. Фраер узнал, что он фраер".
"Люди!" - вдруг страстно воззвал он про себя и расхохотался.
"Пусть моя горькая судьба послужит вам!.."
Все. Вот и развязка. Которой он так боялся и которую он так, тем не менее, ждал. Вот что поджидало, ждало его.
И вдруг такое гигантское облегчение нахлынуло на него. Или: такое гигантское напряжение вдруг отхлынуло от него. Ведь теперь он свободен. Да, свободен. Не надо больше ничего думать, перемалывать, догадываться, бояться. Он свободен.
Он встал и подошел к окну. Все значение мига он осознавал. На душе было спокойно и почти хорошо. Хотелось вздыхать и вздыхать. Только легкая горечь. Что так оно все оказалось. Что тут скажешь?
"Как глупо..."
Часть третья
Его с чего-то занесло в кино. С утра он был пьян, потом протрезвел; домой ехать не хотелось, и тут он увидел на афише фильм по мотивам Грина. Чтобы не торчать на морозе, он решил посидеть пару часов в кино. Перед фильмом, как всегда, оказался журнал. Он сидел, навалившись подбородком на спинку свободного кресла впереди, и то прикрывал глаза, то поглядывал на экран.
А там ездили БМП, по-военному спрыгивали люди в камуфляже. Что происходило и где, он не понял. В какой-то тропической косорылой стране. Все время стреляют, бегают, повсюду раскиданы трупы. Прожектора, прожектора, огромная банановая трава то и дело попадает в прожектор, встает под ним в свой огромный рост, добавляя ирреальности, жути. Горящий жирным дымом, уже почти сгоревший труп. Кадры, планы менялись быстро, но все равно все одно и то же - шум, грохот, крик, суета, беготня, стрельба. Он не понимал, что происходит. Но глаз уже не прикрывал, смотрел из-под тяжелых век, отчетливейшим образом все видя и замечая. Постепенно в него начало проникать чувство кошмара; полусон его удесятерял и даже вообще делал возможным проникновение в этот кошмар. Они все пронзительно мяукали там на экране, перемяукивались, скалились, дико перекашивали друг на друга свои косорылые рожи. Перевода то ли не было, то ли он шел как-то мимо него. Трупы, бананы. Должно быть, ночная влажная духота. Он смотрел на все это из темноты. Какая-то площадь, камуфляжи истребляют каких-то дико, отчаянно визжащих, ни в чем не повинных баб. Он понял, что у них цель истребить их всех до единой. Зачем это им было нужно, он не понял. Стреляли даже как-то мало, все больше раздавливали горло прикладами, потом откуда-то сбрасывали. Повсюду горели костры. Один камуфляж прижал одну к каким-то перилам, и передавливает ей горло своим автоматом, она пихает его своими ручонками в грудь, он давит ей на горло, это дается ему не сразу; борьба длится нескончаемо долго, он медленно, но верно побеждает, она верещит без малейшей передышки, она тоже видит, что он побеждает, она все еще цепляется за свою жизненку; безобразно перекошенный рот, углы рта донельзя, слюняво оттянуты вниз; наконец она уже хрипит, потом роняет голову, затихает, постепенно приобретая человеческий облик. Камуфляж даже не отодрал эту суку, просто раздавил. Нескончаемый сучий стоголосый вой продолжался.
Потом было кино. Он сидел онемевший, омертвевший, умерший внутри; держал голову то на спинке кресла впереди, то на собственной груди. Он мало что понимал. Мозги как-то разъехались, фокус мыслей потерялся. Иногда он смотрел в экран, слушал, что говорят. Какое-то мелькание на экране. Какие-то голоса из динамиков.
Домой он ехал в почти пустом автобусе, но не садился. Как будто какой-то штырь был вогнан в него. Он стоял, опершись спиной на вертикальный стержень в корме автобуса. Осквернение, поругание, которое только что свершилось перед ним, заполнило собой все, он ничего не чувствовал, кроме него, свершившегося. Но он глухо раздражался, когда спина соскальзывала со стержня, приходилось ловить его рукой, возвращать себя назад. Так он все время и соскальзывал. Что-то подергивалось, посверкивало в голове. Ночная духота, банановая трава, камуфляжники, спрыгивающие с БМП, Ассоль-фасоль, юнги, гордо всходящие на нос корабля, как будто готовясь протрубить в рог, паруса, паруса, волны, ванты, раздавленная неотодранная сука.
Но еще он знал, что едет дрочить...
"Если бы не было слез, визга, страха, не было бы и садистов. Они ими вдохновляются. Они вдохновляются унижением. Сделал ты, скажем, человеку ножевой разрез. А он хоть бы что. Не орет, не умоляет. Тогда что в этом интересного? Ни капельки не интересно".
"А как тот старик в больнице рассказывал, как у него жена умерла. Орала перед самой-самой смертью: "Я не хочу умирать!!!" Чуть ли не из сортира, или с порога сортира. У нее давно было больное сердце, знала, про что орала. Вызвали неотложку. Ну, помереть-то она все равно померла, но еще и поорать-повизжать успела. А этот дурак рассказывает, даже не понимает..."
"Смерти мало убить. Ей надо еще растоптать, унизить, опустить. Понаслаждаться, посмаковать. А уж только потом..."
"Неужели и я буду так визжать? А что? Почему бы и нет? Ты храбрец еще тот. Самурай!.. Слушай, Бог, или кто там, в общем, начальник, избавь ты меня хотя бы от этого. Хотя бы напоследок".
...Ему снова десять лет, и он только что вышел с папой из кино. Там только что кончился фильм про войну, только не "с приключениями"; он намекал на то, как было на самом деле, в нем было много документальных кадров. Он вышел, потрясенный. "Папа, а почему бывают войны?" - спросил он у отца. У него в голове не вмещалось, как такое может быть: он сидит в битком набитом зале, среди людей, и все они видят эти города из развалин, окопные трупы, все это черно-белое, линялое, настоящее, они видят это и наверняка все как один чувствуют то же, что и он: бессмысленный, садистский кошмар; но - кто это устроил, то, на экране, - разве не люди? Разве не такие же самые люди? И как же тогда такое может быть? И он спрашивал об этом у отца, с какой-то даже мольбой, - раз он этого не понимает, так, может, есть хоть кто-то, кто понимает, а от отца ведь никогда не уйдешь с пустыми руками? Отец отвечал. Его ответы были умными и поэтому не утешали. Раз не утешали - значит, наоборот. "Ладно, брат, - сказал отец, не то вздыхая, не то крякая, приобнимая его за плечо, - посмотри лучше, какой вечер". Он посмотрел. Был чудный вечер. Было еще светло, еще вовсю держался закат. Чудный, легкий ветерок, легкая прохлада после дневной жары. Костел; озеро, такое прекрасное, при таком закате, при такой прохладе. Неторопливые прогуливающиеся, неторопливые разговоры. Жизнь. Так было и так будет всегда. Он оглянулся на кинотеатр, где только что закончился этот фильм. Кинотеатр как кинотеатр. Немного заката досталось и его стене. Потом он перевел взгляд на озеро, на отдыхающих. Как это объединить, совместить?! Никак.
Сырая тоска, душа сырая от не прекращающей понемногу сочиться из нее сукровицы. Сырые дни. Мрак уже давно стал мягким, вкрадчивым, нежным, страшным. Теперь он только таким и был. И фонари уже давно смотрели ласково, томно, жутко. Только так они и смотрели.
Первая за день папироса, мозги у него за ночь успевают отвыкнуть от никотина, и он стоит, облокотившись на мусоропроводную трубу, у него кружится голова, он смотрит вниз, голова тяжелая, и тело медленно наливается тяжелым, и он как будто плавает в каком-то безбрежном слякотном океане, и океан этот его жизнь. Он в школе на перемене, медленно бредет по коридору среди беготни и галдежа, он в школе, поднимается по лестнице и видит зеленую кофту исторички, он возвращается с электрички белой ночью или ноябрьским вечером, он стоит в темно освещенном парадняке и курит план, он разглядывает заметку "Гипотеза Римана", он сидит на экзамене и сдирает с конспекта, видит краем глаза коричневый костюм преподавателя, журнал, который тот читает, он летней ночью на гороховом поле, он слоняется по университету, и рот изнутри шершавый от беломора, он и Друг в кустах акации, и Друг делает свистульку, пробуя, не разучился ли, он прыгает под музыку с нарастающим восторгом, прибавляя громкости, он лежит на кровати, прислушиваясь, не идет ли лифт, может, зайдет кто-нибудь, он бродит по кварталу и высматривает, есть ли свет в знакомых окнах, и ветер продувает его насквозь, он ставит стопарь на стол, сдирает ногтем крышечку с бутылки и наливает первую, он читает Толстого на ступеньках платформы для электричек. Все это выныривает, показывается на один миг, чтобы тут же пропасть в слякотной массе, и сразу выныривает еще что-то, чтобы тут же снова пропасть. Он тонул, захлебывался в этой массе, голова кружилась, он делал паузу в курении, давая себе передышку, потом постепенно, затяжку за затяжкой, заканчивал беломорину. С самого утра, только встав, он знал, что это ощущение ему предстоит. Чтобы поскорее его миновать, он стал курить натощак, сразу, как только одевался.
Он был свободен.
Свободен.
"А они находят себе занятия. Работают, едят, спят, убивают старух, бросаются под поезд, пишут многотомники, маются дурью. А кто похлипче, посебяединственноголюбее, "приходят к Богу". Потому что не хотят признаться, что не могут ни достойно жить, ни достойно помереть, - так же, как и я".
"Жертва пошлейшей комедии. Быть в пошлейшей роли я не согласен. Тогда самоубийство. Но у меня не хватит духу. А, скажем, травиться - фифти-фифти не хочу людей смешить. То, что произошло со мной, происходило тысячи раз. Пошлейшая роль. Бывшему вундеркинду никак не отвыкнуть от того, что он гений".
"И не расскажешь, главное, никому... Хоть бы ногу оторвало, или из близких помер кто... Тогда понятно. А так... Трагедия, тоже мне... Фраер узнал, что он фраер".
"Если ты не Джим Моррисон, так сдохни хотя бы, как он! И этого ты не можешь".
Он в чужой квартире, в чужой ванной комнате. Там он впервые увидел опасную бритву. Очень острая. Раз-раз - андреевский флаг на морде. Раз, раз, раз, раз, раз! Морда в мелкую сетку. Хорошо. Хорошо, хорошо, еще лучше. Исполосовать себя в мелкую капусту, все у себя, что подвернется. Посмотри на свою поганую рожу! Ты видишь ее в последний раз. Братуха.
Пить он стал теперь реже. Только когда становилось полегче, какие-то просветы все же бывали. Он подержал бритву в руках и положил на место. И подумал, что хорошо, что у него дома такой нет. А то во время какой-нибудь пьянки, раздухарившись, он мог бы что-нибудь сделать с собой с ее помощью. Что-нибудь приятное. Манила как-то она его.
Самоубийство - даже этого для него было мало, пусть даже он его и боялся. Самоубийство - это как-то дешево, коротко. Дешево отделался. Замучить, растерзать себя - вот что влекло его, как далекий, очищающий душу огонь. Идти на этот огонь, истекая кровью, хрипя, ничего не чувствуя от боли, от шока, оглушенным, ослепленным, идти на него, чувствуя, как душу захлестывает и захлестывает небывалый, неземной восторг, чувствуя, как задыхаешься от этого восторга, уже не можешь вынести его, все накатывающего и накатывающего.
"Я болен. Да, я болен. Я очень, очень болен". - он постоянно говорил, твердил это про себя. Иногда даже шевелил губами при этом. Констатировал и констатировал то, что было неоспоримо.
На военной кафедре с ним приключилась истерика. В тот раз он был "дневальным". Майор объяснял ему, что надо сейчас делать, и он вдруг рассмеялся ему в лицо. Майор оторопел от такой наглости, попытался было поставить его на место, но как-то вдруг понял, что тут что-то не так, и, не обращая внимания на неприличный смех, продолжал объяснять. Он с утроенным усердием кивал, чтобы майор понял, что это он, ей-богу, не нарочно, но смех рвался и рвался из него, и он был тут совершенно бессилен. Смеясь, отправился выполнять поручение. Майор некоторое время смотрел ему вслед. Потом покачал головой.
Все шло по-прежнему. Он учился на четвертом курсе, ходил в университет. Родители ничего не замечали. Иногда он, правда, устраивал небольшие, кратковременные скандальчики, с оттенком какой-то новой для него слезливости, из-за любой бытовой ерунды. Но и раньше у него был характер "не из легких". А он потом раскаивался, корил себя. И даже удивлялся: с чего это он вдруг?
У него стали побаливать уши. Если их продувало, болели сильнее. И какая-то гадость завелась в них, какая-то жирноватая субстанция, с резким, противным, каким-то прогорклым запахом. Его почему-то все тянуло ногтями добывать ее из ушей и принюхиваться, ощущать мерзостность. Вошло в привычку. Мог заниматься этим и на людях. Как-то он их стал плохо замечать. Впрочем, спохватывался; уже, правда, успев вкусить мерзостности.
Как ты похудел! - изумлялась приехавшая тетушка. И мать тоже вздыхала. Все из родни замечали, что он похудел.
А его бесили эти напоминания. Потому что это были напоминания, лишние напоминания о том, что с ним происходит.
"Я не гений, вы говорите?!! Хорошо, а если бы изобрели такой прибор: подключить вас к нему, и теперь вы - я. И оставить вас так, хотя бы на сутки. Да от вас бы кучка пепла осталась! Что такое быть мной, вы не знаете! Вы бы хоть день прожили мной!"
"У художника есть этот самый... холст, у музыканта - пианино или чего там, а у моего гения - ни хе-ра. И ничего не поделаешь. И никакого такого прибора нет".
"Забавно: скажем, Бетховен - ведь это же душа Бетховена. А ему нужны годы учения, всякая музыкальная грамота, инструменты. Вся эта тряхомудия. И только тогда мы все постигаем - да, это - Бетховен. А если бы он родился среди чукчей?"
"А если бы он был глухим от рождения?"
"От этого он бы не перестал быть Бетховеном. Но никто бы никогда об этом не узнал".
"А если и не глухой, просто в каких-нибудь нейронах что-то чуть-чуть сдвинуто, чуть-чуть-чуть повернуто. И если бы обратно повернуть - совсем чуть-чуть, - то все в порядке - ты музыкант, художник, писатель. Но никто не повернул.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
"Не получается. Как, у меня - и не получается?! Да, у тебя - и не получается. А раньше думал, что все могу, стоит только захотеть... Что ж, теперь ты так думать не будешь".
Возможно, провозись он подольше, он стал бы и по литературе получать четверки. Может, и пятерки. Но ему не были нужны ни четверки, ни пятерки.
"Познай самого себя. Вот и познал. Фраер узнал, что он фраер".
"Люди!" - вдруг страстно воззвал он про себя и расхохотался.
"Пусть моя горькая судьба послужит вам!.."
Все. Вот и развязка. Которой он так боялся и которую он так, тем не менее, ждал. Вот что поджидало, ждало его.
И вдруг такое гигантское облегчение нахлынуло на него. Или: такое гигантское напряжение вдруг отхлынуло от него. Ведь теперь он свободен. Да, свободен. Не надо больше ничего думать, перемалывать, догадываться, бояться. Он свободен.
Он встал и подошел к окну. Все значение мига он осознавал. На душе было спокойно и почти хорошо. Хотелось вздыхать и вздыхать. Только легкая горечь. Что так оно все оказалось. Что тут скажешь?
"Как глупо..."
Часть третья
Его с чего-то занесло в кино. С утра он был пьян, потом протрезвел; домой ехать не хотелось, и тут он увидел на афише фильм по мотивам Грина. Чтобы не торчать на морозе, он решил посидеть пару часов в кино. Перед фильмом, как всегда, оказался журнал. Он сидел, навалившись подбородком на спинку свободного кресла впереди, и то прикрывал глаза, то поглядывал на экран.
А там ездили БМП, по-военному спрыгивали люди в камуфляже. Что происходило и где, он не понял. В какой-то тропической косорылой стране. Все время стреляют, бегают, повсюду раскиданы трупы. Прожектора, прожектора, огромная банановая трава то и дело попадает в прожектор, встает под ним в свой огромный рост, добавляя ирреальности, жути. Горящий жирным дымом, уже почти сгоревший труп. Кадры, планы менялись быстро, но все равно все одно и то же - шум, грохот, крик, суета, беготня, стрельба. Он не понимал, что происходит. Но глаз уже не прикрывал, смотрел из-под тяжелых век, отчетливейшим образом все видя и замечая. Постепенно в него начало проникать чувство кошмара; полусон его удесятерял и даже вообще делал возможным проникновение в этот кошмар. Они все пронзительно мяукали там на экране, перемяукивались, скалились, дико перекашивали друг на друга свои косорылые рожи. Перевода то ли не было, то ли он шел как-то мимо него. Трупы, бананы. Должно быть, ночная влажная духота. Он смотрел на все это из темноты. Какая-то площадь, камуфляжи истребляют каких-то дико, отчаянно визжащих, ни в чем не повинных баб. Он понял, что у них цель истребить их всех до единой. Зачем это им было нужно, он не понял. Стреляли даже как-то мало, все больше раздавливали горло прикладами, потом откуда-то сбрасывали. Повсюду горели костры. Один камуфляж прижал одну к каким-то перилам, и передавливает ей горло своим автоматом, она пихает его своими ручонками в грудь, он давит ей на горло, это дается ему не сразу; борьба длится нескончаемо долго, он медленно, но верно побеждает, она верещит без малейшей передышки, она тоже видит, что он побеждает, она все еще цепляется за свою жизненку; безобразно перекошенный рот, углы рта донельзя, слюняво оттянуты вниз; наконец она уже хрипит, потом роняет голову, затихает, постепенно приобретая человеческий облик. Камуфляж даже не отодрал эту суку, просто раздавил. Нескончаемый сучий стоголосый вой продолжался.
Потом было кино. Он сидел онемевший, омертвевший, умерший внутри; держал голову то на спинке кресла впереди, то на собственной груди. Он мало что понимал. Мозги как-то разъехались, фокус мыслей потерялся. Иногда он смотрел в экран, слушал, что говорят. Какое-то мелькание на экране. Какие-то голоса из динамиков.
Домой он ехал в почти пустом автобусе, но не садился. Как будто какой-то штырь был вогнан в него. Он стоял, опершись спиной на вертикальный стержень в корме автобуса. Осквернение, поругание, которое только что свершилось перед ним, заполнило собой все, он ничего не чувствовал, кроме него, свершившегося. Но он глухо раздражался, когда спина соскальзывала со стержня, приходилось ловить его рукой, возвращать себя назад. Так он все время и соскальзывал. Что-то подергивалось, посверкивало в голове. Ночная духота, банановая трава, камуфляжники, спрыгивающие с БМП, Ассоль-фасоль, юнги, гордо всходящие на нос корабля, как будто готовясь протрубить в рог, паруса, паруса, волны, ванты, раздавленная неотодранная сука.
Но еще он знал, что едет дрочить...
"Если бы не было слез, визга, страха, не было бы и садистов. Они ими вдохновляются. Они вдохновляются унижением. Сделал ты, скажем, человеку ножевой разрез. А он хоть бы что. Не орет, не умоляет. Тогда что в этом интересного? Ни капельки не интересно".
"А как тот старик в больнице рассказывал, как у него жена умерла. Орала перед самой-самой смертью: "Я не хочу умирать!!!" Чуть ли не из сортира, или с порога сортира. У нее давно было больное сердце, знала, про что орала. Вызвали неотложку. Ну, помереть-то она все равно померла, но еще и поорать-повизжать успела. А этот дурак рассказывает, даже не понимает..."
"Смерти мало убить. Ей надо еще растоптать, унизить, опустить. Понаслаждаться, посмаковать. А уж только потом..."
"Неужели и я буду так визжать? А что? Почему бы и нет? Ты храбрец еще тот. Самурай!.. Слушай, Бог, или кто там, в общем, начальник, избавь ты меня хотя бы от этого. Хотя бы напоследок".
...Ему снова десять лет, и он только что вышел с папой из кино. Там только что кончился фильм про войну, только не "с приключениями"; он намекал на то, как было на самом деле, в нем было много документальных кадров. Он вышел, потрясенный. "Папа, а почему бывают войны?" - спросил он у отца. У него в голове не вмещалось, как такое может быть: он сидит в битком набитом зале, среди людей, и все они видят эти города из развалин, окопные трупы, все это черно-белое, линялое, настоящее, они видят это и наверняка все как один чувствуют то же, что и он: бессмысленный, садистский кошмар; но - кто это устроил, то, на экране, - разве не люди? Разве не такие же самые люди? И как же тогда такое может быть? И он спрашивал об этом у отца, с какой-то даже мольбой, - раз он этого не понимает, так, может, есть хоть кто-то, кто понимает, а от отца ведь никогда не уйдешь с пустыми руками? Отец отвечал. Его ответы были умными и поэтому не утешали. Раз не утешали - значит, наоборот. "Ладно, брат, - сказал отец, не то вздыхая, не то крякая, приобнимая его за плечо, - посмотри лучше, какой вечер". Он посмотрел. Был чудный вечер. Было еще светло, еще вовсю держался закат. Чудный, легкий ветерок, легкая прохлада после дневной жары. Костел; озеро, такое прекрасное, при таком закате, при такой прохладе. Неторопливые прогуливающиеся, неторопливые разговоры. Жизнь. Так было и так будет всегда. Он оглянулся на кинотеатр, где только что закончился этот фильм. Кинотеатр как кинотеатр. Немного заката досталось и его стене. Потом он перевел взгляд на озеро, на отдыхающих. Как это объединить, совместить?! Никак.
Сырая тоска, душа сырая от не прекращающей понемногу сочиться из нее сукровицы. Сырые дни. Мрак уже давно стал мягким, вкрадчивым, нежным, страшным. Теперь он только таким и был. И фонари уже давно смотрели ласково, томно, жутко. Только так они и смотрели.
Первая за день папироса, мозги у него за ночь успевают отвыкнуть от никотина, и он стоит, облокотившись на мусоропроводную трубу, у него кружится голова, он смотрит вниз, голова тяжелая, и тело медленно наливается тяжелым, и он как будто плавает в каком-то безбрежном слякотном океане, и океан этот его жизнь. Он в школе на перемене, медленно бредет по коридору среди беготни и галдежа, он в школе, поднимается по лестнице и видит зеленую кофту исторички, он возвращается с электрички белой ночью или ноябрьским вечером, он стоит в темно освещенном парадняке и курит план, он разглядывает заметку "Гипотеза Римана", он сидит на экзамене и сдирает с конспекта, видит краем глаза коричневый костюм преподавателя, журнал, который тот читает, он летней ночью на гороховом поле, он слоняется по университету, и рот изнутри шершавый от беломора, он и Друг в кустах акации, и Друг делает свистульку, пробуя, не разучился ли, он прыгает под музыку с нарастающим восторгом, прибавляя громкости, он лежит на кровати, прислушиваясь, не идет ли лифт, может, зайдет кто-нибудь, он бродит по кварталу и высматривает, есть ли свет в знакомых окнах, и ветер продувает его насквозь, он ставит стопарь на стол, сдирает ногтем крышечку с бутылки и наливает первую, он читает Толстого на ступеньках платформы для электричек. Все это выныривает, показывается на один миг, чтобы тут же пропасть в слякотной массе, и сразу выныривает еще что-то, чтобы тут же снова пропасть. Он тонул, захлебывался в этой массе, голова кружилась, он делал паузу в курении, давая себе передышку, потом постепенно, затяжку за затяжкой, заканчивал беломорину. С самого утра, только встав, он знал, что это ощущение ему предстоит. Чтобы поскорее его миновать, он стал курить натощак, сразу, как только одевался.
Он был свободен.
Свободен.
"А они находят себе занятия. Работают, едят, спят, убивают старух, бросаются под поезд, пишут многотомники, маются дурью. А кто похлипче, посебяединственноголюбее, "приходят к Богу". Потому что не хотят признаться, что не могут ни достойно жить, ни достойно помереть, - так же, как и я".
"Жертва пошлейшей комедии. Быть в пошлейшей роли я не согласен. Тогда самоубийство. Но у меня не хватит духу. А, скажем, травиться - фифти-фифти не хочу людей смешить. То, что произошло со мной, происходило тысячи раз. Пошлейшая роль. Бывшему вундеркинду никак не отвыкнуть от того, что он гений".
"И не расскажешь, главное, никому... Хоть бы ногу оторвало, или из близких помер кто... Тогда понятно. А так... Трагедия, тоже мне... Фраер узнал, что он фраер".
"Если ты не Джим Моррисон, так сдохни хотя бы, как он! И этого ты не можешь".
Он в чужой квартире, в чужой ванной комнате. Там он впервые увидел опасную бритву. Очень острая. Раз-раз - андреевский флаг на морде. Раз, раз, раз, раз, раз! Морда в мелкую сетку. Хорошо. Хорошо, хорошо, еще лучше. Исполосовать себя в мелкую капусту, все у себя, что подвернется. Посмотри на свою поганую рожу! Ты видишь ее в последний раз. Братуха.
Пить он стал теперь реже. Только когда становилось полегче, какие-то просветы все же бывали. Он подержал бритву в руках и положил на место. И подумал, что хорошо, что у него дома такой нет. А то во время какой-нибудь пьянки, раздухарившись, он мог бы что-нибудь сделать с собой с ее помощью. Что-нибудь приятное. Манила как-то она его.
Самоубийство - даже этого для него было мало, пусть даже он его и боялся. Самоубийство - это как-то дешево, коротко. Дешево отделался. Замучить, растерзать себя - вот что влекло его, как далекий, очищающий душу огонь. Идти на этот огонь, истекая кровью, хрипя, ничего не чувствуя от боли, от шока, оглушенным, ослепленным, идти на него, чувствуя, как душу захлестывает и захлестывает небывалый, неземной восторг, чувствуя, как задыхаешься от этого восторга, уже не можешь вынести его, все накатывающего и накатывающего.
"Я болен. Да, я болен. Я очень, очень болен". - он постоянно говорил, твердил это про себя. Иногда даже шевелил губами при этом. Констатировал и констатировал то, что было неоспоримо.
На военной кафедре с ним приключилась истерика. В тот раз он был "дневальным". Майор объяснял ему, что надо сейчас делать, и он вдруг рассмеялся ему в лицо. Майор оторопел от такой наглости, попытался было поставить его на место, но как-то вдруг понял, что тут что-то не так, и, не обращая внимания на неприличный смех, продолжал объяснять. Он с утроенным усердием кивал, чтобы майор понял, что это он, ей-богу, не нарочно, но смех рвался и рвался из него, и он был тут совершенно бессилен. Смеясь, отправился выполнять поручение. Майор некоторое время смотрел ему вслед. Потом покачал головой.
Все шло по-прежнему. Он учился на четвертом курсе, ходил в университет. Родители ничего не замечали. Иногда он, правда, устраивал небольшие, кратковременные скандальчики, с оттенком какой-то новой для него слезливости, из-за любой бытовой ерунды. Но и раньше у него был характер "не из легких". А он потом раскаивался, корил себя. И даже удивлялся: с чего это он вдруг?
У него стали побаливать уши. Если их продувало, болели сильнее. И какая-то гадость завелась в них, какая-то жирноватая субстанция, с резким, противным, каким-то прогорклым запахом. Его почему-то все тянуло ногтями добывать ее из ушей и принюхиваться, ощущать мерзостность. Вошло в привычку. Мог заниматься этим и на людях. Как-то он их стал плохо замечать. Впрочем, спохватывался; уже, правда, успев вкусить мерзостности.
Как ты похудел! - изумлялась приехавшая тетушка. И мать тоже вздыхала. Все из родни замечали, что он похудел.
А его бесили эти напоминания. Потому что это были напоминания, лишние напоминания о том, что с ним происходит.
"Я не гений, вы говорите?!! Хорошо, а если бы изобрели такой прибор: подключить вас к нему, и теперь вы - я. И оставить вас так, хотя бы на сутки. Да от вас бы кучка пепла осталась! Что такое быть мной, вы не знаете! Вы бы хоть день прожили мной!"
"У художника есть этот самый... холст, у музыканта - пианино или чего там, а у моего гения - ни хе-ра. И ничего не поделаешь. И никакого такого прибора нет".
"Забавно: скажем, Бетховен - ведь это же душа Бетховена. А ему нужны годы учения, всякая музыкальная грамота, инструменты. Вся эта тряхомудия. И только тогда мы все постигаем - да, это - Бетховен. А если бы он родился среди чукчей?"
"А если бы он был глухим от рождения?"
"От этого он бы не перестал быть Бетховеном. Но никто бы никогда об этом не узнал".
"А если и не глухой, просто в каких-нибудь нейронах что-то чуть-чуть сдвинуто, чуть-чуть-чуть повернуто. И если бы обратно повернуть - совсем чуть-чуть, - то все в порядке - ты музыкант, художник, писатель. Но никто не повернул.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16