https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/nedorogie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Говорили о Крыме, о фильме, который собирались там снять на авось. Я придумывал сцены "со сдвигом", чтоб позабавить ее и чуть подтеплить этот возвышенный ужас вокруг. Сценки-мистификации, вживленные без комментариев в ткань документального фильма о Крыме. Кто его знает, может, такая там жизнь. Например, Сиваш.
Как, переспрашивает, see wash?
Да, говорю, почти что. Это "гнилое море", мелкое, сероводородно-соляное озеро, в котором Крым сидит ягодицами, как в лечебной грязи, а лицо полощет в прозрачном зеркале черного, амальгамного. А на пустынных берегах его ягодиц - редкие полустертые родимчики деревень.
И вот представь, летит самолет (есть у меня друг там с маленьким самолетом), невысоко летит, над кромкой берега. За штурвалом - человек с многометровыми руками, которые ему некуда деть в этой крохотной кабине, и они оттопырены в окна, как вторая пара крыльев, а лицо у него - страшное, от рожденья, но как-то безобидно страшное и чрезвычайно нежное, и беззащитное одновременно. Я его знаю, зовут его Вова, и работает он в рыбсовхозе.
Так вот, летит Вова в этом маленьком самолете и не смотрит вниз.
А внизу, по шею в Сиваше, стоят дети. Одни головы, много их - сто, двести - рассеянных по безвидной глади, с поднятыми вверх лицами. И смотрят на Вову. Который реет как дух над водами.
А за спиной Вовы стоят бочки с хамсой.
И вот открывается люк в брюшке этой четырехкрылой птицы, и нисходит на землю, на воды бесконечный серебряный дождь.
Она жмурится, посапывая ладонью у меня в кармане, и я перехожу к следующей истории - про котов.
Но не успеваю ее закончить: тропа выныривает из леса на прогалину, а там стоит заколоченная изба - в сугробах до глаз и со снеговой шапкою набекрень. И стоит она в просторном вольере, охватывающем всю поляну. А вольер - в два замороженных бревнышка, одно над другим, с метровым просветом меж ними. И стоят вдоль вольера по колено в снегу, неподвижно, ослепительно черные в серебряной пыли, на ослепительно белом покрове, не запятнанном следом, - африканские страусы.
Стоят в стороне друг от друга и смотрят на нас распахнутыми глазами с длинными голубыми иглами ледяных ресниц.
- А что, - говорю, - нас там ждет, - растерянно глядя поверх их голов на близящуюся вершину, - крокодилы?
- Да, - говорит, - трое. Сплоченных, как отметка высоты.
А потом она спала, привалившись плечом и виском к черному стеклу электрички, и я смотрел на нее, то есть на них, двух продрогших сестер, прильнувших друг к другу щекой.
И потом, несколько дней спустя, когда мы зашли в кафе пообедать, и она заказала рыбку, а я, не глядя в меню, ткнул пальцем в номер один. И это было какое-то странное на вкус мясо под сладковато-грязным соусом. Оказалось, страусиное, номер один сезона. Тех, с распахнутыми глазами, с высокогорных ферм.
Бананов я не нашел, а углубляться в город не было времени, вернулся с минералкой и кульком манго.
- Неинтересно, - оборвал я в ответ на ее коготки, сухо царапнувшие меня за эту отлучку. Хотя, конечно, не в ней было дело.
- Неинтересно? - Замерла она, будто только этого и ждала. Я прошел еще несколько шагов со сквознячком слева и оглянулся.
Она стояла.
- Ксения, - я подошел к ней, - ну пожалуйста, не сегодня, ладно?
Она отвернула лицо.
- Йогин... - Сказал я и остановил себя.
Середина моста, там, где еще несколько дней назад метался...
- Хочешь? - Я протянул бутылку с водой.
Она поколебалась еще немного и, вздохнув, взяла.
Войдя в заповедник, мы махнули рукой проезжавшему джипу, тот резко притормозил. Людей внутри было втрое больше, чем можно было вообразить - даже нам, к этому уже, казалось, привыкшим. Немолодая женщина с двумя детьми на руках сидела на коленях шофера. Но отказаться ввиду отсутствия места, - такой причины в Индии не существует. Мы стали на подножку и ухватились за багажный бортик на крыше.
Он гнал через заповедник, не сбавляя скорость на поворотах, так, что машина становилась на два колеса, и мы запрокидывались на нее, уходящую вниз, под нас, что переносилось куда как легче, чем наоборот.
И, казалось, вот оно, всё возвращается - и эта дорога, дольше жизни, и звери, выходящие из лесу, провожавшие нас взглядом с дремучим светом в глазах, и люди, с таким же вечным, чуть влажным светом, глядевшие на нас из сумрака джипа, и эта наша сдвоенная скобочка тел в парусинках, трепещущих на ветру, и летящее небо над нами, всё возвращалось - и это щемящее счастье на бережном вдохе, и эти - ничьи, на живую, дары. Казалось...
Сошли мы возле той же харчевни; повар всё так же сидел на пятках, прижав подбородок к коленям, ворожа руками, плывущими вокруг него над кипящими лоханями.
Индусы, во всяком случае, в том краю, где мы были, не берут "на чай". Если на столе оставить, догонят и вернут эту даже не обиду, а недоразумение.
Просить повара ведерко молока для слона, видя, как он бережет каждую каплю, пожертвованную коровой, скорее из душевного милосердия, чем по физической расположенности, - язык не поворачивался. Сулить деньги - тем более. Вышел с литрушкой.
Подходим. Стоит на лужайке. Бездельничает, закручивает хобот - то в такой узелок, то в этакий. Вздыхает. Переминается. Поглядывает на небо, не поднимая головы, морща лоб. И опять вздыхает, распутывая узелок. Скосил глаза, замер, на нас глядя. И мы замерли. Стоим шагах в десяти от него. Узнал. И давай наяривать галопчиком, не сходя с места от возбуждения.
Она обняла его, и он обвил ее через плечо и приблизил глаза к ее лицу, и смотрел в них, казалось, изо всех сил. Не моргая. И ростом они были ровня друг другу, и глаза их были на одном уровне, и она, казалось, хотела уже высвободиться, а он все не отпускал ее, удерживая глазами и хоботом, обнявшим ее за спину и заведенным за плечо.
И Денью сидел на пороге, и Кшетра кидала к ногам его ветви, раскачиваясь между стен. И мы спускались к реке, идя за ее хвостом с жесткой пернатой кистью. И потом, на обратном пути, поднимались, держась за него рукой.
И в последний раз оглянулись: на Денью, помахивающего нам с крыльца бутылкой сливовицы - той еще, сербской, так с тех пор и не тронутой нами; на Кшетру под деревом, потряхивающую ногой со звенящею якорной цепью; на Йогина, припавшего глазами к щели меж бревен с едва различимым во тьме чайным носиком хобота, елозящего поверх.
Этот шаткий бинокль зрения затуманивался, всё норовя вывернуться оборотной своей стороной, оттянуть эту льнущую жизнь к горизонту, ужать, окатить, промывая, холодною далью.
Шли молча. На мосту она попросила монетку. Подошла к краю, опустила во тьму.
Сэкономить полслога в речи, говорят индусы, равносильно счастью рожденного сына. Шли через мост - сиротствующие сыновья.
В Харидваре, уже опаздывая на поезд, теряя друг друга в толчее переулков в поиске чайной лавки, в которой мы оставили вещи, в уже заплывшем пляшущими огнями городе, мы вскочили на облучок первого попавшегося велосипедного рикши и, едва удерживаясь на гладком покатом сидении за его старческой голой спиной, двинулись к вокзалу.
Движение на главной улице, шириной в деревенскую, было сорокарядным, под всеми мыслимыми углами. Наш наездник, которому, казалось, было под девяносто, всем своим пуховым весом перекачивался, стоя на педалях, и, наконец, спешился и повел его под узду, лавируя в этом - с истошной радостью клаксонящем - потоке.
Поезд уже стоял. Мы пробирались мимо вагонов второго класса, ощетиненных головами, ногами, руками, торчащими из окон, к первому, добытому для нас Джаянтом.
Наши пронумерованные спальные места 32-е и 33-е оказались одной полкой, оставляющей место еще и для 34-го.
Свод вагона напоминал рыбий хребет, озираемый из ее брюха. Отовсюду торчали сцепившиеся между собой вентиляторы - от кулачного до орлиных крыл. Безжизненные.
Сели на жердочку полки. Люди все прибывали и, переводя себя в горизонталь, тут же засыпали, опираясь приподнятой головой на локоть, вглядываясь закрытыми глазами в косо плывущие титры дали.
К полуночи кондуктор развел нас по двум освободившимся полкам в противоположных концах вагона. Лежал, листая лоскутную чересполосицу Харидвара, Харимайи, Майявара...
Вот узенький темный переулок - писсуарный. Свернул за угол с бурлящей торговой и - где ты? - в тихо журчащем колодезном коридоре с белыми кувшинками писсуаров, растущих из стен, а стебли прикушены камнем.
Стоят на струях мужчины. Головы подняты вверх. Чуть выше голов - ряд окон; в одном - белье вывешивается, в другом - лицо намыленное, в третьем - надо мной - ниточной восходящею пылью - дымчатая старуха, почти что уже незримая, с ручным зеркальцем у лица.
И над переулком - стиснутая крышами - рваная полоска неба - единственная цветная.
И стоит сделать лишь шаг в сторону от этой пандорной околесицы улиц, и летишь в притихшую бездну пустынных дворов, распахивающихся один за другим, но кажется, что один под другим, потому что распахиваются, как земля под тобой, и летишь.
А во дворе лежит, как солнцем запятнанная, корова, положив голову на колесо еще до рождества ее опрокинутого велосипеда.
И над ними сушится белье на веревках, протянутых от окна к окну. Змеиные лоскутки, притуманенное мерцанье крылышек, прихваченные прищепками меж оконными обмороками проемов.
И одинокий, тихо старящийся придворный ветерок, отирающий углы, места не находящий.
И эти облущенные незабудочно-купоросные стены - эта ветхая оторочка небесного сари, доходящего почти до земли.
А за ним - сквозь арку - еще двор, и еще, и еще, и в каждом, как камней в четках, 108 выходов-входов, и жизнь - одна, а точнее, чуть меньше одной, чтобы все их пройти.
К реке идем по кашеварной улочке. Неторопливо, как под водой. Приглянюхиваемся. Пожалуй, здесь. За кухней, отгораживающей улицу от ниши в стене, стол - один. Проходим в нишу сквозь дурманный жар, сквозь бурное цветочное кипенье снеди в чанах. Садимся.
На другом краю стола - двое. Один - поджарый, терракотовый, другой - оплывший, парафиновый. Оба дышат, попеременно затыкая пальцем ноздрю - то левую, то правую. Терракот учит, парафин следует.
- Су, - говорит Терракот и указывает пальцем вверх, на Тамошнего, - вдыхаем Его. Держим. Хам - выдыхаем себя.
Сухам-Сухам-Сухам, наворачивает он, а мне слышится: хамсу-хамсу-хамсу...
- А теперь, - он перегибается к нему через стол, - "Солнце-Луна-Солнце"; правая ноздря, левая, правая. Разогреваем - правая, охлаждаем - левая.
Парафин пыхтит, повторяя. Их зовут из кухни, готово. Встают, по пути еще продолжая пранаямить с пальцем прижатым к ноздре. Берут еду, несут, ставят перед нами, возвращаются на свои стулья, дышат. Терракот при этом пританцовывает в стиле рэпа. Чуть обкурен. Улица течет у их лиц. Обоим - лет по 18-20. Парафин кренится уже, течет набок, заваливается.
- Хорошо, - говорит Терракот. - Достаточно. - И подсаживается к нам.
Смотрит, как мы едим, провожая взглядом каждую ложку от тарелки до рта. И никакого стеснения. Это и его рот, а не только мой. И рука Ксении - тоже его. Как и дерево за рекой. Как и сам он - продолженье и Ксении, и меня, и того дерева.
- А где здесь можно недорого остановиться на ночь? - Спрашиваю.
- У меня, - говорит, - напротив. - И указывает на ту сторону улицы. "Бадринат, комнаты для паломников."
Сидим у него в каптерке. 2х2 метра. Стол, стул, скамья. Он танцует на стуле, сидя. Искристо поглядывая на нас, жиденько подклеенных к скамье и друг к другу.
- Покурим? - подмигивает.
- Нет, - говорю, - сначала решим с ночевкой.
- Проблема, - чешет затылок. - 41-ый параграф.
- И что это значит?
- Люкс, - говорит. - Для иностранцев - гостиницы только стандарта "люкс". Номер - раз в пять дороже.
- А если тихо?
- Можно, - говорит, - но лучше здесь покурить, а ночевать у дяди. У моего. Идем.
Идем в его кильватере; он впереди, танцуя бедрами, земли не касаясь, рассекая толпу.
Поезд притормаживает, станция. Перрон устлан телами. Лежащими на спинах, ровнее перрона. Напомнило, как я с археологами в Киеве выносил из Печерских пещер мумии, пролежавшие там восемьсот лет с живыми лицами. На руках выносили. Я нес врача Ярослава Мудрого - Агапита. Голого, запеченного, как индус, как хлебная корочка. Рот приоткрыт и пустые глазницы, иссохшая кисть руки свесилась мне на запястье и, подрагивая, елозила по нему, будто пульс мой нащупывал. А потом мы укладывали их в рядок под майским солнцем на теплых плитах двора. Запеченных, распеленатых, пронумерованных, лицом к небу. И садились меж ними, отвинчивая колпачки термосов, вынимая из портфелей бутерброды, завернутые в "Правду" несуществующей теперь страны.
Тронулись. Поплыли пятки вдоль перронной кромки.
А потом эта набережная, залитая яркими пятнами света. И в этих пятнах, у самой воды, во всю длину набережной - массажисты, голые, стоящие на коленях над лежащими под ними голыми расплетенными телами; и всё расплетают их - то с ног, то с головы, и заплетают по-новому, и вяжут узлами - на рваных аренках света ночной опустевшей набережной у тихо свистящей воды в плывущих сопилках водоворотов.
И шли по набережной, глядя на этих - будто на нитях спущенных с неба - то ли борцов цирковых, то ли гребцов рукопашных.
И, отворачивая от них голову, восходили взглядом по необъятному стволу баньяна, взломавшему под собою плиты, будто за волосы поднявшему себя над землей.
И в этом кромешном народе вздыбленных и сцепившихся между собой корней шевелились люди, покачивались затепленные лампадки света, вились тихие разговоры, бродил с открытыми глазами лунатичный ребенок.
И, пройдя, обернулись: черный лоснящийся бык возлежал на себе, весь в веригах корней, высунув к нам свой обугленный дом головы.
А потом мы кружили по улицам, все еще в поиске места для ночлега. Втроем. Ксения, я и этот свитый в параграф демон под номером 41. Ночевать в люксе "для белых" - претило. Вот и водило нас по лунным кратерным улочкам с вкрадчивым эхом шагов, по запахнутым арочным дворикам тьмы, по кривым подворотням с мусорным кляпом во рту шелестящем.
А потом, ты помнишь, обращался я к Ксении, которая, лежа в дальнем конце вагона, была на эти пятнадцать метров, нас разделявших, ближе к Майе, чем я, лежавший впереди нее, в сторону Дели.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я